Этюд о масках - Страница 8
Но гражданин опять не откликнулся на предложенную тему и смотрел он теперь не на Глеба, а на его часы, обычные часы марки «Вымпел». Странно держал себя этот тип. Очередь перед ним подвинулась на шаг — он этого не заметил.
— И что с ними сделали, с яйцами? — откликнулся вместо него долговязый парень в соломенной шляпе.
— Одно отдали в музей, — так же рассеянно ответил Скворцов, соображая, что здесь можно простоять до вечера, и рассчитывая, куда лучше податься: в Дом журналистов или в ЦДЛ — если там не закрыто. — Тимирязевский, — уточнил он, делая шаг из очереди. — Улица Герцена, показывают с двух до шести.
— А другое? — допытывался долговязый уже вслед ему.
Но Скворцов не успел ответить, потому что гражданин в костюме внезапно схватил его за запястье.
— Минуточку, — пролепетал он, задыхаясь, и постарался покрепче сжать свою сухонькую лапку. — Вы что ж это от меня убегаете?… Граждане! — заверещал он вдруг и вонзил в руку Скворцова болезненные коготки. — Прошу на помощь! Я тебя узнал, негодяй!., ай-яй-яй… По голосу узнал! Думал, никто тебя не поймает? А часики-то мои вон! Мои часики! — торжествующе объяснил он очереди которая, не теряя порядка, обогнула их полукольцом. Позавчера в подъезде с меня снял. В темноте. А я по голосу узнал — Бандит! — припечатал он с пафосом.
— Папаша, не шумите, — поморщился Глеб, стараясь осторожно высвободиться из его коготков. — Уверяю вас, вы ошиблись. — И который раз за день прислушался к своему голосу: опять как будто новому, незнакомому; это был подержанный, потрепанный голос, когда-то, может, достойный названия бархатного, а теперь от силы плюшевый или даже скорей фланелевый, вдобавок с этаким блатным одесским пришепетыванием. Горло саднило от сухости, и не осталось слюны, чтобы смочить его.
— Ошибся, ишь ты! — злорадно передразнил помятый гражданин; с языка его к Глебу тянулась тонкая липкая нить, опутывая паутиной, парализуя движения. — Да я двадцать лет в тонкостенной квартире живу, я любой шорох на слух различаю. А уж твой бандитский голос о смерти упомню. И номер этих часиков — наизусть: триста восемьдесят шесть тысяч девятьсот двадцать пять. У меня квитанция есть из ремонта. А ну-ка снимай! Граждане, прошу в свидетели!
— А другое? — настаивал поверх голов долговязый в соломенной шляпе; полукольцо очереди уже начало обрастать посторонней толпой, интересовавшейся темой скандала.
— Что другое? — не понял Глеб.
— Яйцо другое? — требовал любознательный долговязый, зачем-то протискиваясь к нему.
— А! Кажется, отдали в ресторан «Националь» на завтрак какой-то африканской делегации, — ответил Скворцов и с изумлением отметил, что его недоброкачественный плюшевый голос опять внезапно сменился этот раз вполне благопристойным модулирующим баритоном.
Бдительный гражданин тоже в недоумении прислушался, хватка его невольно ослабела, тем более что с другой стороны его отвлекал какой-то интеллигент с портфелем, бубнивший насчет презумпции невиновности. Гражданин ответил ему раздраженной тирадой о том, что бандитам вообще надо рубить руки, как это с давних пор делают в Швеции. Какая-то высокая женщина с низким голосом настойчиво звала между тем милицию, кто-то из толпы посторонних пытался воспользоваться случаем, чтобы затесаться в законную очередь, а какая-то тетушка с кошелкой совсем уж невпопад интересовалась, почем тут яйца: по девяносто или по рубль тридцать. Скворцов улучил секунду и окончательно высвободился из сухонькой лапки — тот, кажется, и не заметил, обозленный юридическим спором. За спиной Глеба женщина с низким голо- сом продолжала звать милицию, поясняя, что у нее действительно украли кошелек, и под ее крик соломенная шляпа на долговязом вдруг предательски вспыхнула ярким пламенем.
Жара окончательно расплавила асфальт, он оплывал, как лава, по Садовому кольцу вниз к Самотеке широкой, ровной, ослепительной рекой цвета солнца; дома по берегам искаженно отражались в потоке и, казалось, тоже сейчас вот-вот оплывут; раскаленные окна вспыхивали одно за другим, пока Глеб Скворцов пробирался против течения вверх, бормоча бессмысленные ругательства; он то и дело начинал говорить вслух — что попало, лишь бы вспомнить, поймать, наконец, свой ускользающий голос; в горле, во рту и на языке его поочередно сменялись всевозможные звуки и регистры — как будто беззвучно срабатывал неподвластный воле переключатель, но все невпопад; в изощренном механизме явно произошел сбой, перепутались колки, рычажки или клавиши, и Глеб Скворцов извелся в тщетных попытках нащупать единственно нужную.
По улице проехала поливальная машина, струя воды, едва достигнув асфальта, с шипением превратилась в пар, как от соприкосновения с горячим утюгом, и дорога позади машины опять оставалась суха. Внизу, за поворотом, открылся бассейн, заполненный чистой подсиненной водой; Скворцов рванулся к нему, едва не угодив под машину, и убедился, что это мираж. Когда в переулке показалась бочка с квасом без единого человека в очереди, — симпатичная продавщица в белой курточке скучала под прохладным тентом, — он даже не стал тратить нервов на соблазн, только облизнул пересохшие губы, чувствуя, что сил больше нет и что он вот-вот останется вовсе без голоса. Тогда Глеб Скворцов по-настоящему испугался, остановил сумасшедший гон, огляделся — и вдруг понял, куда его безотчетно несли ноги по лабиринту огнедышащих улиц: он был уже близок к дому, нелепому дому, какой можно встретить, наверно, только в Москве — составленному из двух половинок с разной высоты этажами, с двором-колодцем, таким глубоким, что со дна его средь бела дня можно было видеть на небе звезды. Ноги сами припустили бегом, скорее, еще скорее — туда, где только и могла ждать надежда на разрешение, избавление, легкость; одним махом по лестнице с переходами вниз-вверх взметнулся он на второй с половиной этаж, позвонил — ив раздвинувшуюся щель выдохнул:
— Нина, это я, здравствуй.
И впервые облегченно перевел дух, услышав, наконец, и вправду свой голос, чуть окающий легкий тенор — усталый, родной, единственно сладостный — как сладостна во рту одна лишь своя, ни с чем не сравнимая слюна.
3
Маска условная, не закрывающая лица, предъявляла ничуть не менее жесткие требования к ее обладателю, чем рисованная личина. Определяя роль, она была связана с обилием расписанных до мелочей правил. Поведение, костюм, походка, реплики диктовались не столько прихотливыми склонностями, сколько обязательным для каждой маски сценарием (обычаем, этикетом, уставом). Без такой опоры люди бы растерялись, вынужденные каждый раз придумывать за себя заново все слова, почувствовали бы себя незащищенными, голыми, беспомощными, не знали бы, как к кому относиться, как ступить и молвить; наступил бы хаос, лишенный ориентиров, — кроме ненадежных, зыбких, с трудом распознаваемых ценностей, зависимых от непостоянной человеческой природы. Стала бы невозможной жизнь, основанная на организации и преемственности. Масочная условность пропитывает бытие и, затвердевая, составляет каркас культуры, костяк, на который каждый нанизывает плоть своих, до известного предела свободных вариаций.
Пожалуй, неконкретность у невещественность большинства современных масок осложняет самочувствие людей. Не все носят форму и знаки отличия. Впрочем, и слишком грубая, заскорузлая личина таит свои опасности. Хроники рассказывают, что при дворе курфюрста Эттингенского (пятнадцатый век) подвизался шут Бальбек, никогда не снимавший на людях потешной рожи. Однажды ночью озорники или злоумышленники, наверно, обиженные его насмешками, похитили маску Бальбека — и бедняга утром просто не смог выйти на работу: дворцовые стражники, не узнав, приняли его за чужака, заподозрили в злых намерениях, и он умер под пытками, не имея возможности оправдаться, ибо даже голос его, как повествуют хроники, без маски никто не соглашался признать. Отсюда, полагают, и пошло выражение «потерять свое лицо»[1].