Это сильнее всего
(Рассказы) - Страница 69
Небо вздрагивало от гула далекой канонады.
Нам хотелось есть. Уже четвертый месяц мы жили натощак.
В Щегловской засеке рыли окопы. Мотька Сизов, усевшись на бревна, прижимая к груди гармонь, играл любимый нами марш «Старые друзья». Изредка он прерывал игру, чтоб сунуть отмороженные руки под рубаху и отогреть их на голом животе.
— Ребята, — дрожащим, скорбным голосом просил Мотька, — дайте покопать, заиндевел я весь.
И кто-то торопливо и тихо уговаривал его:
— Нельзя, Моть, ты для энтузиазма поставлен, а ты— копать. Нельзя!
— Заиндевел, мочи нет.
И опять рыдающая гармонь выплакивала нехитрые звуки марша «Старые друзья».
К нам пришел полковник Вербицкий, сизый старикашка с лягушачьей, без подбородка, челюстью, надменный и важный. Потер ногу об ногу, снял галоши, поднялся на сцену и сказал голосом, в котором дребезжали негодование и обида:
— Прошу слушать, иначе к чертям, за такой же паек преподаю баллистику и тактику, только из любви к искусству— здесь. Лишние, марш со сцены!
Он кричал на нас, топал ногами.
— Вы, судари, понять должны, — он наливался трупной синевой, — искусство — это самое сущное человеческого бытия, а вы, вы… — и плевался.
Мы слушали его почтительно и жадно.
Иногда он декламировал сам, и в дряхлом голосе его звучала незнакомая нежность.
С нами он был брезглив и груб, с девушками торжественно вежлив.
Когда он говорил с Таней, он брал ее руку и гладил своей. Таня стыдилась и краснела.
Мы все исподтишка любили Таню и, робея, любовались ее лицом. Оно было, как ладонь, поднесенная к свету, прозрачное и нежное. Мы тоскливо завидовали Мотьке, ему по ходу пьесы полагалось целовать Таню.
Пьесу мы разучили быстро. На генеральную репетицию пригласили членов горкома и секретаря партийного комитета. Волнение терзало нас. Мы боялись забыть возвышенные и горделивые слова, которыми разговаривали на сцене. Волновался и Вербицкий. Вздрагивая, он пил валерьянку, закусывая мятными лепешками. Мы заслужили шумные похвалы и одобрения. И тут же было постановлено выехать на следующий день в деревню.
Голубое сиянье ширило небо, порхали пернатые снежинки. Мы напихали себе под одежду и в сапоги сена и, завернувшись в декорации, лежали на санях. Один только Вербицкий сидел, как в печке, в бараньем тулупе. На дорогу дали по полфунта мерзлого хлеба, и мы его съели тут же. От холодного хлеба ломило зубы.
С нами ехал секретарь райкома Карпов. На нем были желтая, растрепанная, как больничный халат, шинель и солдатские ботинки, из которых торчала бумага, навернутая для тепла. Карпов мерз, он часто соскакивал с саней и бежал сзади. Бежал, смешно припрыгивая, и полы его шинели развевались, как крылья.
— Вы, ребята, — говорил Карпов, с размаху падая к нам в сани, — винтовки под одежду спрячьте, промерзнут и откажут.
В деревне нам предоставили помещение Народного дома.
Мы расставляли скамьи и декорации. Мы и не думали о еде. Мы хотели перехитрить свои тоскующие желудки. Зал уже нагрелся человеческим теплом и гудел голосами. На эстраду вышел Карпов и стал говорить о фронте. Мы сели гримироваться. От приторного и жирного запаха грима нас уныло тошнило. Хрулев не выдержал. Он отломил кусок розового грима и стал жевать его. Голод мучил нас, но просить хлеба мы не хотели. Мы не хотели, чтобы кто-нибудь смел подумать, что мы приехали отъедаться в сытую деревню, и пили воду, чтобы унять томящее сосание в желудке.
— Робею я, товарищ Вербицкий, — вздрагивая вялой губой, сказал Сизов, герой нашей пьесы.
— А вы валерьяночки, — встревоженно зашептал Вербицкий, — непременно валерьяночки, — и стал ронять дрожащие капли в кружку.
Раздвинулся занавес, и зрители зашептали в восхищении. Они были поражены неожиданным праздником спектакля.
Мы должны были отыскать извилистый путь в сердца этих людей. Озаренные волнением, мы забыли о робости и страхе и стали жить сердцами своих героев.
Действие происходило в избе. По ходу пьесы на сцене нам нужно было есть кашу. Обычно мы хлебали из пустого горшка, чавкая и грустно вздыхая. Но тут председатель сельсовета, движимый щедростью и желанием, чтобы артисты сыграли чище, прислал целый горшок дымящейся горячей каши. Ее принесли нам на сцену и поставили на стол. Душистый хлебный дух наполнил нас расслабленной истомой. Мы с благодарной яростью принялись пожирать кашу, грим стекал с наших разгоряченных лиц, мы уплетали кашу, торопясь и обжигаясь. Публика стала аплодировать, признав в этом мастерскую игру.
Почти вся труппа была на сцене. Только Вербицкий оставался за кулисами. Но и он вышел на сцену, морщась и кротко, бессмысленно улыбаясь, и стал пожирать кашу, стеная от нетерпения. Остался один только суфлер Федя Хрулев. Один только он не участвовал в этом пиршестве. Измученный могучим духом каши, он зашептал просительно и отчаянно:
— Кончайте есть кашу, или я кончаю суфлировать. Слышите, я тоже жрать хочу, — и стал выкарабкиваться на сцену.
Карпов, делая нам отчаянные знаки за кулисами, полез под сцену. Он успел схватить Хрулева за ногу и втянул его обратно. Скорчившись в темноте, негодуя, он стал уговаривать Хрулева. Мы тоже опомнились и не стали больше есть. Мы вошли в свои роли, терзаясь своей подлостью. Горшок с кашей Вербицкий унес за сцену и там один доел ее до конца.
Пьесу мы закончили с большим подъемом. Все встали и спели «Интернационал». И тут же нам было подано тридцать заявлений о желаний идти на фронт.
1937
Огни
Командир пограничной дальневосточной заставы получил письмо от бывшего бойца заставы Кудряшева, демобилизовавшегося полгода назад.
Кудряшев писал о том, что он женился, живет очень хорошо, счастлив. Но в конце письма была жалобная приписка: Кудряшев просил начальника устроить его куда-нибудь поближе к отряду, с которым он сжился за время пребывания на заставе.
Командир предложил Кудряшеву работу бакенщика в зоне реки, где по фарватеру проходит граница. Бурная река, ширясь во время разливов, изменяла русло. Советские суда, проходя этот участок, могли случайно зайти в чужие воды. Хороший бакенщик окажет здесь большую помощь судоводителям.
Пароход не смог подойти вплотную к берегу. Большой черной лодке пришлось два раза курсировать туда и обратно, чтобы свезти все имущество Кудряшевых на берег.
Жена Кудряшева — маленькая, полненькая, с сердитыми серыми глазами в темную крапинку, раскрасневшись, поминутно заправляя под платок выпадавшие русые прядки, нахмурив сросшиеся на переносице темные брови, тоненьким грозным голосом кричала на матросов:
— Тише: посуда!
И матросы чуть ли не на цыпочках выносили на берег тяжелые ящики.
Она так бойко распоряжалась выгрузкой, что можно было подумать — это вовсе не молодая женщина, а опытный агент, сопровождающий грузы.
Пароход, дав прощальный гудок, ушел. И стало тихо.
Огромная холодная река, озерно ширясь на плесе, ползла с тихим шелестам. Пахло сыростью и теплой гнилью.
Вокруг косы, на которой стояла вросшая в землю темная хата бакенщика, тянулась бесконечная топь. В промоинах жирно блестела закисшая вода.
Настя, угнетенная тишиной и дикой мощью окружающей природы, вошла в грязную, запущенную хату и стала прибирать ее, склонившись и пряча огорченное лицо. Она подметала дощатый черный пол просяным веником, не сняв пальто, не развязав шали. Нищета этого жилища подавляла ее.
Василий смущенно ворочал сундуки и фальшиво-веселым голосом расхваливал будущую жизнь в этом золотом краю.
Настя выпрямилась и, гневно ткнув веником в бревенчатые серые стены, горько сказала:
— Хуже последнего единоличника жить будем… Кровать куда ставить?
Действительно, железная кровать с блестящими, сделанными под дуб спинками не вмещалась в эту хату, а мебели было еще очень много. Настя, хлопнув дощатой дверью, вышла, спустилась на берег, села на мягкий, обитый бархатом стул, стоявший у самой воды, и, поджав ноги, заплакала мелкими сердитыми слезами.