Это мы, Господи! Повести и рассказы писателей-фронтовиков - Страница 137
Топлеву:
— Ищи, Женя, пехоту, нащупывай всеми гонцами. Найдешь — пусть командир полка меня ищет. Это уж… слишком такое… Из бригады — узнавай, узнавай обстановку. А я выберу НП — свяжусь с тобой.
И прыгнул в передние сани.
В отсутствие комбата старшим офицером шестой батареи был командир 1-го взвода старший лейтенант Кандалинцев. А по годам он был и старше всех бригадных командиров взводов: под 40 лет. И росту изрядного, хотя без статной выправки, плечи не вразверт, голова прежде времени седая, и распорядительность разумная — его и другие комвзвода «батей» называли.
А Олег Гусев, хотя и вырос среди уличных городских сорванцов, — от Кандалинцева еще много жизненного добирал, чего б ниоткуда не узнать.
Еще раньше, чем поставили все четыре пушки в боевое положение, Кандалинцев распорядился выставить на 50 метров вперед малым веером охранение. А замолкли оттянутые от огневых трактора — разрешил расчетам чередоваться у орудий. Гусеву же показал на каменный сарайчик, близко позади:
— Пойдем пока, костям на покой.
Чуть сдвинув батарею, можно было поставить ее и ближе к удобным домам, но отсюда стрелять будет лучше.
Да сменные в расчетах туда и побежали спать. Гусев тоже в два дома заходил и покрутил приемники, надеясь, что попадется на своем питании, заговорит, — нет, молчали глухо. Приемники в домах — это была заграничная новость, к которой привыкали боязно: по всему Советскому Союзу они на всю войну отобраны, не сдашь — в тюрьму. А тут вот…
Очень уж хотелось Олегу узнать что-нибудь о нашем прорыве, какие б еще подробности. А батарейные рации ловили только одну нашу станцию на длинных — и никакой сводки о прорыве не было.
Кандалинцева призвали в 41-м из запаса, два года он тяжко провоевал на Ленинградском фронте, а после ранения прислали сюда, в бригаду, уже скоро тоже два года.
Когда можно хоть чуть отдохнуть — Кандалинцев никогда такого не пропускал.
Пошли в сарайчик, легли рядом на сено.
А тишина-а-а.
— А может, немцы в обмороке, Павел Петрович? Отрезаны, отброшены, к Кёнигсбергу жмутся? Может быть, вот так и война кончится?
Хотя Олег от войны совсем не устал, еще можно и можно. Отличиться.
— О-ох, — протянул Кандалинцев.
И лежал молча. Но еще не заснул же?
Молодым мечтается:
— Вот, говорят, после войны у нас всё к лучшему переменится. Свободная жизнь будет! Заживём! И говорят, колхозы распустят?
Ему-то самому — что колхозы, но такими надеждами полна была вся воюющая армия. Отчего бы правда не пожить хорошо, привольно?
А Кандалинцев-то все это знал-перезнал, он все партийные чистки на том прошел. И — несупротивным, усталым голосом: — Нет, Олег, ничего у нас не переменится. Смотри бы хуже не стало. Колхозов? — никогда не отменят, они очень государству полезны. Не теряй время, поспим сколько.
Да, война — повседневное тяжкое бремя со вспышками тех дней, когда и голову легко сложить или кровью изойти неподобранному. Однако и на ней не бывает такого угнетенного сердца, как тихому интеллигенту работать в разоряемой деревне девятьсот тридцатого — тридцать первого года. Когда бушует вокруг злобно рассчитанная чума, видишь глаза гибнущих, слышишь бабий вой и детский плач — а сам как будто от этой чумы остережен, но и помочь никому не смеешь.
Так досталось Павлу Петровичу сразу после института, молоденькому агроному, принявшему овощную селекционную станцию в Воронежской области. Берег ростки оранжерейной рассады, когда рядом ростки человеческие и двух лет, и трех месяцев отправляли в лютый мороз санями — в дальний путь, умирать. Видишься и сам себе душителем. И втайне знаешь, ни с кем не делясь, как крестьяне против колхоза сами портят свой инвентарь. А то лучшие посевные семена перемалывают в муку на едево. А скот режут — так и не скрывают, и не остановить. Потом активисты сгребают последнее зерно из закромов, собирают «красный обоз», тянут в город: «деревня везет свои излишки», а там, в городе, впереди обоза пойдет духовой оркестр.
От тех месяцев-лет стал Павел Петрович все окружающее воспринимать как-то не вполноту, недостоверно, будто омертвели кончики всех нервов, будто попригасли и зрение его, и смех, и обоняние, и осязание — и уже навсегда, без возврата. Так и жил. В постоянном пригнете, что райком разгневается за что — и погонят со службы неблагонадежного беспартийца. (Хорошо, если не арестуют.) И гневались не раз, и теми же омертвелыми пальцами подал заявление в партию, и с теми же омертвелыми ушами сиживал на партийных собраниях. Да какая безалаберность не перелопачивала людям мозги и душу? — от одной отмены недели, понедельник-среда-пятница-воскресенье, навсегда, чтоб и счету такого не было, «непрерывка»-пятидневка, все работают-учатся в разные дни, и ни в какой день не собраться вместе с женой и с ребятишками. Так и погремела безразрывная гусеница жизни, как косые лопатки траков врезаются в землю.
И с этими навсегда притупленными чувствами Павел Петрович не вполноту ощутил и отправку на войну в августе сорок первого, младшим лейтенантом от прежних призывов. И с тем же неполночувствием, как чужой и самому себе, и своему телу, воевал вот уже четвертый год, и на поле лежал под Ленинградом, тяжело, пока в медсанбат да в госпиталь. И как до войны любой райкомовский хам мог давать Кандалинцеву указания по селекции, так и на войне уже никогда не удивлялся он никаким глупым распоряжениям.
Вот и война кончилась. Как будто пережил? Но и тут малочувствен оставался Павел Петрович: может, еще и убьют, время осталось. Кому-то жив последние месяцы умирать.
Неомертвелое — одно чувство сохранилось: молодая жена, Алла. Тосковал.
Ну, как Бог пошлет.
Сани шли без скрипа, по теплу. Чуть кони фыркнут.
Ночь становилась посветлей: за облаками — луна, а облака подрастянуло. Видны — где вроде лесочки, где поле чистое.
Прикрывая снопик ручного фонарика рукавом полушубка, Боев поглядывал на карту, — по изгибам их заметенной полевой дороги определяя, где расставаться с комбатами, и каждый на свой НП, по снежной целине.
Кажется, вот тут.
Касьянов и Прощенков соскочили с саней, подошли.
— Так не очень от меня удаляйтесь, не больше километра. Работать вряд ли придется, наверно с утра передвинут. Ну все же, на разный случай, покопайте.
И — разъехались. Лошади брали уверенно. Местность — маловолнистая, тут и высотку не сразу выберешь. Если до утра не свернут — надо будет подыскать получше.
И все так же — ни звука. Ни — передвинется какая чернота в поле.
Кого любишь, того и гонишь. Позвал сметливого Останина:
— Ванечка, возьми бойца, сходи вперед на километр — какой рельеф? И не найдешь ли кого? Да гранаты прихватите.
Останин с вятским причмоком:
— Щас в поле кого издали увидишь — не окликнешь. «Кто это?» — а тебя из автомата. Или, с нарошки: «Wer ist das?», а тебя — свои же, от пуза.
Ушли.
А тут — вытащили кирки и лопаты, помахивали. Верхний слой уковало, как и на могилах сегодня. Лошадей отвели за кустики. Радист, рация на санях, вызывает:
— Балхаш, Балхаш, говорит Омск. Дай Двенадцатого, Десятый спрашивает.
Двенадцатый — Топлев — отзывается.
— Из палочек нашли кого?
— Нету палочек, никого, — очень озабоченный голос.
Вот так так. Если и вкруг Адлига пехоты до сих пор нет — и у нас ее нет. Где ж она?
— А что Урал?
— Урал говорит: ищи́те, плохо и́щете.
— А кто именно?
— Ноль пятый.
Начальник разведки бригады. Ему б самому тут и искать, а не в штабе бригады сидеть, за тридцать верст. Да что ж они с места не сдвинулись? Когда ж — тут будут?
Копали трудно.
Ну, да окопчика три, не в полный профиль. Перекрывать все равно нечем.
Проворный Останин вернулся даже раньше, чем ждался.
— Товарищ майор. С полкилометра — запад в лощину. И она, кажись, обхватом справа от нас идет. А я налево сходил, наискосок. Вижу, фигуры копошатся. Еле опознались: заматерился один, катушка у него заела, — так и услышал: свои.