Это было в Ленинграде. У нас уже утро - Страница 1
Александр Чаковский
― ЭТО БЫЛО В ЛЕНИНГРАДЕ ―
Книга I
ВОЕННЫЙ КОРРЕСПОНДЕНТ
Редакция помещалась в поезде. Поезд стоял в железнодорожном тупике, близ небольшого городка, в тридцати километрах от фронта.
По обе стороны полотна тянулись лес и болото. Зимой, выходя из вагона, мы проваливались в сугробы, осенью — в трясину.
«Лесисто-болотистая местность» — так официально назывались те места, где мы стояли. У нас острили: «Жизнь в лесисто-болотистой местности…», «Любовь в лесисто-болотистой местности…». Когда был объявлен конкурс на лучшее название отдела юмора в нашей газете, кто-то предложил, не мудствуя: «Юмор в лесисто-болотистой местности».
Когда-то это был благоустроенный поезд. В коридорах вагонов ещё лежали ковровые дорожки. На диванах белели чехлы. На стенах, под стеклом, висели объявления треста «Вагон-ресторан»: краснощёкий юноша в поварском колпаке нёс на блюде поросёнка. Постепенно чехлы и дорожки исчезли, но юноша с поросёнком уцелел…
Канонада глухо доносилась до нашего слуха. По ночам, приоткрыв замаскированные окна вагона, можно было видеть, как режут небо лезвия прожекторов.
В купе нас было трое: Венцель, Губин и я. Губин писал стихи, Венцель и я — прозу.
К поезду привыкли. Мне стало казаться, что, когда война кончится, я и дома буду открывать дверь рывком в сторону.
Столовой в нашем поезде ещё не было. Мы ходили завтракать, обедать и ужинать в маленький домик на разъезде. Там жила стрелочница Евдокия Семёновна. Она готовила нам еду. Хозяйку мы звали просто Дуня. У неё был огромный самовар, каждый из нас выпивал по пять-шесть стаканов чаю. В домике не было диванов, но там стояли обыкновенные стулья со спинками и дверь открывалась по-человечески. Избушка на разъезде стала нашим клубом, домом отдыха…
Наша история началась со сводки Информбюро о разгроме тихвинской немецкой группировки. На отвоёванном плацдарме создавался новый фронт. По дороге сюда мы часто стояли, пропуская эшелоны с войсками, оружием и боеприпасами.
По ночам, в купе, мы спорили о направлении главного удара и создавали планы генеральных сражений. Потом мы слушали ночную передачу ТАСС по радио и засыпали лишь под утро.
Война ещё не стала нашей профессией. Мы выглядели комично в новом, непригнанном обмундировании. Мы — это я и Губин; Венцель в прошлом был военным. Он единственный из нас походил на командира. Мы подтрунивали друг над другом, цитировали Швейка и менялись снаряжением.
В поезде была своя электростанция, и в вагоне горело электричество, но лампы светили тускло. Мы жили в постоянном полумраке.
Кругом были лес и снег. В ту пору мы ещё не знали, что под снегом скрываются бесконечные непросыхающие болота.
Нас окружала тишина. В первый день по приезде я увидел северное сияние, очень бледное и напоминавшее рассвет. Над горизонтом краснело зарево. Оно гораздо больше походило на северное сияние — такое, как его рисуют на картинках.
Жизнь в мирном поезде казалась нам дезертирством. Каждый из нас стремился скорее попасть на фронт. Я, как только приехал, спросил редактора, когда же можно выехать. Редактор ответил: «Успеешь». Он всем говорил «ты».
В ту зиму мы многое пережили, многому научились: не спать по суткам, разводить костёр на снегу, отыскивать блиндажи в лесах и снежных равнинах; мы научились разбираться в картах, спасаться от мин, отыскивать деревни, которых нет на карте и вообще нет на земле, ибо они сожжены и сровнены с землёй, будто по ним прошла гусеница гигантского танка… Научились ценить тепло крохотной землянки с железной печкой и спать сидя и стоя, спать в шофёрской кабине и в кузове, на обледенелых снарядных ящиках, на еловых ветках, брошенных прямо в снег… Научились знакомиться с людьми и вступать с ними в дружбу с первого слова.
В ту зиму наш фронт наступал. Был сделан прорыв, и силами кавалерийского корпуса взято много деревень и железнодорожных станций.
Наши войска двигались по линии железной дороги, соединяющей Москву с Ленинградом. Глубина фронта равнялась расстоянию между двумя станциями на этой дороге. «Стрела» проходила это расстояние за час с четвертью. Сейчас десятки тысяч вооружённых людей, тысячи орудий и бронепоезда штурмовали эти несколько десятков километров.
Многих названий деревень и станций, в которых теперь заключался для нас такой огромный смысл, я раньше просто не знал.
Для нас слово «Ленинград» не было только названием города. Оно приобрело значение лозунга. Оно стало синонимом слова «прорыв».
Среди нас было много ленинградцев. Они изредка получали письма «оттуда». В тот вечер письмо из Ленинграда получил Губин. Он читал его, держа на коленях и опустив голову.
— «…И Женя умерла, и Галя умерла, а мама ещё не умерла, но, наверное, умрёт на днях, потому что ей очень плохо… — прочёл он вслух, и губы его стали тонкими, как всегда, когда он волновался. — И не можешь ли ты прислать нам немного луку…»
Я не получал писем из Ленинграда. Я не знаю почему. Там жила женщина, которую я любил. В мирное время мы часто писали друг другу. Я приезжал к ней по нескольку раз в год. Она ждала меня на Московском вокзале и брала из моих рук маленький чемодан. У нас не было бурных встреч, мы встречались так, как будто лишь вчера расстались. Иногда мы шли к ней, за Нарвскую заставу, где жила её мать и маленькая дочка, но чаще ко мне в гостиницу. Мы садились на подоконник, раскрывали окно, если это было весной или летом, и смотрели на Исаакий и на широкую площадь. Мы не ездили на острова и на взморье и не катались с американских гор. Мы вообще мало гуляли. Нам было хорошо вдвоём.
Её звали Лида. Я вдруг перестал получать от неё письма. Я почувствовал себя так, как будто всю жизнь летел и вдруг упал на землю. Всё вокруг меня ещё летело куда-то по инерции, но я стоял на месте. Я отправил много писем ей и её знакомым — ответа не приходило. Я думал: «Завтра, ну, ещё завтра, ну, послезавтра…» Но ответа всё не было.
Я перечитывал её старые письма, стараясь забыть о датах, и каждый раз её слова звучали для меня по-иному. Подумать только, что я был от неё в четырёх часах езды на «Стреле». И я был совершенно беспомощен.
Когда Губин прочёл отрывок из своего письма, я вздрогнул. Мне это не приходило в голову. Я не допускал даже мысли, что именно это причина её молчания. Я попросил Губина дать мне прочесть всё письмо. Там было много страшного. Я несколько раз перечитал подпись, чужое мне имя.
Вечером я сидел в радиорубке и слушал музыку. Передавали Шестую симфонию Чайковского. Но я повернул ручку и стал слушать фокстроты с машинным, металлическим темпом. Под них не думалось. Потом я пошёл спать.
…Это было ночью. Я проснулся от грохота отодвигаемой двери. Кто-то шарил по стене, отыскивая выключатель. Зажёгся свет. Приехали из частей Венцель и Губин. Они ещё не сняли вещевые мешки с плеч. У них были красные, разгорячённые лица, и, когда они говорили, изо рта шёл пар.
Венцель был, видимо, в хорошем настроении. Он стал стягивать мешок, напевая песенку. Он пел всегда только одну песенку, вставляя в текст отсебятину. Получалось так: «Но ты уйдёшь… — куда ты уйдёшь? — холо-одной и далёкой… укутав сердце — во что? — в ме-ех и шиншил-ла…» В редакции его считали специалистом по юмору. Он вообще был весёлым, обаятельным человеком. В него влюблялись и женщины и мужчины. У него были волосы с проседью, детское лицо и надутые губы. Ему было сорок лет. Во сне он иногда стонал и всхлипывал: «Ах, мама моя…»
— Вставай, — сказал Венцель, — вставай и благодари.
Он вытащил из мешка флягу.
— Письмо получил? — спросил Губин. Он был уже навеселе.
— Нет, — ответил я.
— Ну, получишь, — сказал Губин. — Почта виновата. Письма возят теперь через Ладогу.
Водка ударила мне в голову, стало легко, и всё вокруг потеряло глубину.