Эта сильная слабая женщина - Страница 91

Изменить размер шрифта:

…В небольшой комнате стоял рояль, на нем — огромный портрет Василия Павловича. Я забился за рояль, в угол, и выглядывал оттуда, как мышка из норы. Читал Фогельсон — так решил Василий Павлович, очень мягко сказав мне:

— Женя, простите, но у вас нелады с дикцией.

Я глядел на слушателей — работников министерства. Они не улыбались… Они сидели, как на лекции о применении гербицидов в сельском хозяйстве. О смехе вообще не могло быть и речи! Только тогда, когда начиналась музыка, они оживали, будто пробуждаясь от дремоты. Это было все: конец, всемирный потоп, последний день Помпеи, а не просто «творческая неудача», как деликатно было сказано в бумаге, присланной мне позже из министерства. Я мог утешаться лишь тем, что полтора года провел рядом с Василием Павловичем, этим удивительным, огромным человеком, а теперь, много лет спустя после той неудачи, даже благодарю судьбу за то, что она подарила мне те полтора года — как бы это ни было несправедливо, быть может, по отношению к Василию Павловичу!..

Да, у него было право утверждать, что его всегда подводили драматурги.

* * *

Сейчас я живу в Комарово почти безвыездно. Зима. Через прозрачность зимнего леска мне виден из окна дом Василия Павловича. Иногда там загорается свет; одинокое желтое пятно в вечерней темноте притягивает мою намять, и я невольно кошусь на молчащий телефон… Невольно — потому что сколько раз потом, после той неудачи вдруг раздавался звонок, и я слышал веселый знакомый голос:

— Говорит ваш доброжелатель. Вы не очень заняты? Прогуляемся?

СНАЧАЛА БЫЛО СЛОВО

Маше и Андрею Торопыгиным

Эта сильная слабая женщина - img_18.jpeg

Ленинград 1944 года помнится мне малолюдным и каким-то бесконечно усталым, совсем как человек, сумевший выдержать нечеловеческое. Развалины в центре города были закрыты фанерными листами; кое-где на фанерных фасадах были даже нарисованы окна, а ночами оттуда, из-за щитов, доносились странные вскрики — в развалинах гнездились каменные совы…

Еще действовал комендантский час и не отменялось затемнение; вечерами в трамваях зажигались синие лампочки. Еще не были убраны из города зенитные орудия. Еще пустыми были пьедесталы клодтовских коней на Аничковом мосту, а Медный всадник был прочно закрыт мешками с песком и обшит досками.

На Невском «с рук» продавали папиросы «Богатырь» (две папиросы — рубль), и по пути в школу я покупал четыре штуки: себе и для «стрелков». Многие из нас начали курить рано: накуришься — и не очень хочется есть… Быть может, поэтому нас не преследовали за курение, не устраивали выволочек. Понимающие педагоги просто закрывали на это глаза, а наш военрук-фронтовик иной раз сам угощал табачком, особенно после работы: когда кончались уроки, мы расчищали развалины школьного крыла, в которое угодил тяжелый снаряд… На стене, над грудой битого кирпича, косо висела чудом уцелевшая черная доска, и через рыжую кирпичную пыль на ней виднелась надпись мелом: «10-а ушел на фронт».

Школа была на Фонтанке, неподалеку от Чернышева моста. Первого сентября нас, старшеклассников, выстроили в длинном коридоре, и перед строем прошел, холодно поблескивая стеклышками пенсне, маленький седой человек в морском кителе и с усиками, как у Ворошилова, — директор школы Иван Александрович Стадницкий. Все мы давали клички своим учителям, была она и у Ивана Александровича — Боцман.

Остановившись, Боцман произнес короткую речь, из которой явствовало, что двоечников и нарушителей дисциплины он не потерпит, а среди нас, как ему известно, немало разгильдяев. Ко мне это пока не относилось. Я был новеньким.

Потом грозный директор снова прошел перед строем, время от времени делая замечания, и наконец остановился возле меня.

— Фамилия? Почему не был в парикмахерской? Остричь лохмы! Завтра проверю лично.

Справа от меня, через несколько человек, стоял парень в синей гимнастерке, таких же синих военных брюках и явно великоватых сапогах. Боцман остановился и около него:

— Торопыгин? Зайдешь ко мне.

Кому-то еще влетело за внешний вид, кому-то за прежние грехи (память у Боцмана была отменная!) — и мы разошлись по классам.

На большой перемене тот самый Торопыгин стрельнул у меня папиросу.

— Тебя зачем Боцман таскал? — спросил я. — Успел отличиться?

— Успел, — ответил Торопыгин. — Редактором стенгазеты назначили.

— С повышением, — сказал я и похвастал: — Между прочим, пишу, так что можешь рассчитывать…

Вот как просто завязывались в ту пору деловые отношения автора и редактора. Только было жаль зря потраченную папиросу: Торопыгин курил неумело, скорее для форса, и, недокурив, отдал «сорок» какому-то недомерку…

Лет в шестнадцать юнец ученый,
ты не любишь табачный дым…

Сдружились мы быстро. Основа, так сказать, была одна: любовь к литературе. Оба ходили во Дворец пионеров на занятия литературного кружка или собирались дома — у Володи на Лиговке или у меня, — и читали, читали, читали бесконечное множество стихов (хотя сам я стихи не писал), открывали для себя мир Блока, восторгались Симоновым, и я чувствовал, что Володя воспринимает поэзию куда острее и глубже, чем я. Сейчас, уже многие десятилетия спустя, я понимаю, что для него это была пора необходимого накопления — чувств, умения, знания того, к а к  э т о  д е л а е т с я, короче говоря — пора трепетного постижения той необыкновенной области человеческого духа, которая называется — Поэзия.

Поэзия была в нем и вокруг него.

Как-то мы пошли в Дом ученых на блоковский вечер. Сидели, слушали, — нет, не слушали, а  в н и м а л и! — и все для нас было словно бы внове, — и вдруг оба замерли: на трибуну поднялась старая женщина в шляпе с траурными перьями. Невольно я покосился на Володю: он весь подался вперед, бледный, напряженный, и слушал эту женщину так, будто от ее слов зависело что-то очень значительное в его собственной жизни.

Это была актриса Дельмас — любовь и муза поэта.

Потом мы молча шли по совершенно пустынной Дворцовой площади. Только что выпал первый снег, и площадь была похожа на лесное поле — без единого следа, только ровный снег и черное небо… Я спросил Володю, что с ним было там, на вечере, неужели его так поразило выступление Дельмас? Он очень долго молчал, прежде чем ответить:

— Нет. Я сидел и думал, что не будь этой женщины, скольких бы блоковских стихов мы не знали! Он их просто не написал бы…

Зато его муза была иной. Звали ее — Время.

Наступила последняя военная зима. По-прежнему после уроков мы одевались и шли разбирать развалины школьного крыла. В эти дни газеты сообщали о новом наступлении Советской Армии. Печатали снимки. Были и снимки разрушенной до основания Варшавы — жуткие даже для нас, ленинградцев. И вот однажды, когда руководивший работой военрук объявил перекур, Володя поднялся на груду битого кирпича и сказал, что прочитает новые стихи. Может быть, это чтение запомнилось мне особенно остро потому, что здесь, в руинах, было холодно, ветер наносил снег, и все вокруг было вроде бы не для стихов, и голос Володи казался хриплым, простуженным…

В тот день, когда Варшаву немцы взяли,
Поляки поняли, что им не петь.
С одним крылом разбитые рояли
Куда-то вдаль хотели улететь.
Рождая ненависть к позору плена
В тех, кто поет мотив родных баллад,
Стоял в Варшаве памятник Шопену —
Поэту первых в юности досад.
Его сломали синей, сизой ранью.
И всем казалось, что, упав на лед,
Замолкла песнь, лежавшая в гортани,
Замолкли руки, бравшие аккорд.
Когда же враг назад бежал отсюда,
То все часы своих последних дней
Он слышал гром шопеновских этюдов
Сквозь перекаты наших батарей.
Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com