Эссеистика - Страница 7
ТРУДНОСТЬ БЫТИЯ[12]
Я браню себя, что наговорил слишком много такого, о чем надо говорить, и слишком мало того, о чем говорить не стоит. Вещи возвращаются к нам, стиснутые образовавшейся вокруг них пустотой, так что и сам уже не знаешь, а не пригрезился ли тот поезд, что вез в фургоне велосипеды. Но почему так, Боже мой? — Да потому что площадь (я представляю себе площадь Сен-Реми-сюр-Дёль или Каде-Русселя, или любую другую площадь с грязными аспидными крышами) круто спускалась под откос и оканчивалась у проклятого дома — а может, и не проклятого, — где мы сидели за столом. С кем сидели? Какая на нас была вина? Я уж и сам не знаю. Но этого вполне достаточно, чтобы я вспоминал об этом и о той покатой, залитой солнцем площади — хотя ни числа, ни названия места, ни имен и подробностей я все равно не воскрешу в памяти. В моих воспоминаниях эта площадь, эта эспланада солнечного света, застыла в таком шатком равновесии, что меня начинает мутить при одной мысли, что она все еще существует где-то в пространстве, перед низеньким домом, со всеми этими людьми внизу.
Да мало ли о чем не стоит говорить! К примеру, о ярмарке на другом берегу Сены (может быть, в Сартрувиле), где я заблудился неподалеку от плавучей прачечной, на которой красовалась вывеска: «Мадам Леванёр». Там курили сигары из какао. Эти сигары имеют не больше разумной, человеческой связи с действительностью, чем Французская академия или Министерство связи.
Или о шали, которой укутана моя голова. О холоде, веющем от ледника, о названии «Интерлакен», о цветке эдельвейсе, о фуникулере, который начинается внизу, где торгуют холодным пивом, — этакий залп крупной дробью прямо в висок — и заканчивается в вышине стеклянным строением, цикламенами, желтыми бабочками и пасторами, которые умертвляют их хлороформом, а потом распинают на пробке.
Или вот еще. Это я уж не знаю, из какой жизни, но точно не из сна. (То, что из сна, по крайней мере, знаешь, где искать: во сне.) Молодой трубочист в цилиндре, на велосипеде, изящный как акробат, невероятный, невообразимый, готовый в любой момент взлететь на лесенку, которую, точно музыкальный инструмент, везет на спине. Эта встреча произошла недалеко от шумной лесопильни. И еще о стольком, о стольком. О пустоте, волнах пустоты, приносящих вместе с пеной обломки пронзительных переживаний и вновь убегающих в открытое море.
Такие вот дела. Вот что меня мучит теперь, в марте 1947-го, в тиши моей деревни, в уединении любящего меня дома, которого я долго-долго ждал.
Вот о чем хочется плакать. Не о доме, не о том, что долго ждал его. О том, что много наговорил такого, о чем надо говорить, и мало того, о чем говорить не стоит.
В конечном счете, все кончается хорошо, не кончается только трудность бытия.
О беседе
Мне перевалило за пятьдесят. Это значит, смерти недолго ходить за мной. Комедия близится к концу. Мне остается несколько реплик. Оглядываясь по сторонам, вижу (когда речь идет обо мне лично), что меня со всех сторон окружают легенды, да так плотно, что ложку не воткнешь. Не рискую ступать на эту зыбкую почву, боюсь увязнуть. Кроме предисловия Роже Ланна к «Избранным отрывкам» Сегерса я не вижу, что еще помогло бы мне из них выбраться (очистить мой облик от наслоений). Ни в хуле, ни в хвале нет ни малейшей попытки разделить истину и ложь.
По правде говоря, я склонен оправдывать тех, кто мог бы распутать этот клубок, но молчит. У меня волосы растут в разные стороны, и зубы тоже, и щетина на подбородке. Значит, и нервы, и вся душа должны быть устроены так же. Поэтому я кажусь загадкой людям, которые растут в одном направлении и не в состоянии осмыслить такой колосистый ворох. Вот что сбивает тех, кто мог бы очистить меня от мифологической проказы. Они просто не знают, с какой стороны за меня взяться.
Мой органический беспорядок — моя зашита, потому что он заставляет отступиться от меня невнимательных. Кроме того, от него есть и польза. Он дает мне разнообразие, контраст, умение быстро переключаться, когда тот или иной предмет требует моего участия, а еще умение обретать утраченное равновесие.
Разумеется, беспорядок запутывает мою догму, и защищать меня трудно. Но коль скоро никто не спешит мне на выручку, я возьмусь за это сам и постараюсь внимательно себя изучить.
В последние пять месяцев, находясь в плачевном физическом состоянии, я снимал фильм «Красавица и Чудовище». В заливе Аркашон я перегрелся на солнце и с тех пор не перестаю бороться с микробами и теми разрушениями, которые они чинят в моем организме.
Эти строчки я пишу на снежной горе, окруженной другими горами, под хмурым небом. Медицина утверждает, что микробы боятся высоты. А по-моему, наоборот: она им по нутру, они набираются сил одновременно со мной.
Страдание — привычка. Я с ним уже смирился. Во время съемок все говорили о моем мужестве. Но по-моему, мне просто лень лечиться. Я, насколько мог глубоко, со всей силой безволия провалился в работу.
Работа заставила меня забыть о боли, а так как на поверку оказалось, что снежное лечение меня не берет, я счел, что полезней работать не покладая рук, вместо того, чтобы замыкаться в тоскливом одиночестве. Даже здесь, где мне бы следовало унять свой разум и жить себе, поживать, я не перестаю беседовать с вами.
С кем же мне еще беседовать? Местные отели забиты представителями новой знати, тянущей деньги из нашего кармана и копирующей роскошь, подсмотренную в фильмах и журналах.
В результате — не пойми что: они похожи на резвящихся меж столиками детей, родителям которых даже в голову не приходит, что дети могут быть воспитанными. У дверей дамы уступают нам дорогу. Угадывается привычка пропускать клиентов в маленькие дорогие магазинчики. Эти господа и дамы щеголяют в средневекового вила спортивных костюмах. Они надевают лыжи, влезают на склоны и победоносно ломают себе ноги. Я же, как могу, от всех прячусь, гуляю по снегу, запираюсь у себя в комнате и отвожу душу на листе бумаги, потому что не могу заняться единственным спортом, который меня привлекает: в 1580 году его называли собеседованием, теперь это — разговор.
Вот выглянуло солнце и наполнило красками наш прелестный мир. Издали, через окно, этот мир являет собой зрелище благородного рыцарского турнира: отряды сверкают хоругвями, копьями, гербовыми щитами, фанфарами, пестреют трибуны. На горных вершинах — пятна тени и снега, горящего ярче, чем краплак. А я, несмотря ни на что, веду беседу, потому что мне радость не в радость, если я ни с кем не могу ею поделиться. В Морцине мне делиться не с кем. Едва ли все эти люди умеют говорить. Рот им нужен только для поглощения пиши. Многие из них уезжают — их ждет торговля, приносящая солидный доход.
О моем детстве
Я родился 5 июля 1889 года на площади Сюлли в Мезон-Лаффите (департамент Сена-и-Уаза).
Мезон-Лаффит — это своего рода спортивный парк, состоящий исключительно из вилл, садиков, липовых аллей, клумб и лужаек, площадей и фонтанчиков. Главными средствами передвижения там были скаковые лошади и велосипеды. Среди буржуазии, которую раскололо надвое дело Дрейфуса, принято было ходить друг к другу на партию в теннис. Сена, скаковая аллея, Сен-Жерменский лес, попасть в который можно было через маленькую калитку в ограде, заброшенные уголки, удобные, чтобы играть в сыщиков, лагерная стоянка, густо увитые зеленью аркады ресторанчиков, деревенская ярмарка, фейерверки и доблесть пожарных, замок Мансара с буйными сорняками и бюстами римских императоров — все это, складываясь вместе, порождало в детском мозгу иллюзию, что место, в котором ты живешь, — особенное.