Эссеистика - Страница 62
Такие молодые люди глухи к смелым экспериментам художника, который завтра буре противопоставит тишь, вернется к фигуративности, исподволь наполнив ее подрывной мощью, бунтом против привычек, утвердившихся настолько что никакой другой художник не отважится сделать себя жертвой подобного события. А если и отважится, то его сочтут несовременным, какие бы чудеса героизма он ни являл.
Эта будущая жертва должна обладать очень сильной моралью, потому что творения ее будут лишены традиционных атрибутов скандальности, скандальность будет состоять именно в ее отсутствии.
Я сам познал подобное одиночество, когда преодолел препятствие, скрывавшее от меня дорогу. (К этому времени я уже сбился с пути.) Для меня это был прыжок, больше похожий на падение, в результате которого я очутился в кругу коллег, воспринявших это так, будто я перелез через ограду и, не обращая внимания на злых собак, вторгся в чужие владения[42].
Это мое одиночество продолжается, я начал к нему привыкать. То, что я создаю, всякий раз противоречит чему-то важному. Произведение рождается подозрительным[43].
Я берусь за столь разные вещи, что не рискую стать привычным. Эта разбросанность обманывает рассеянных, потому что полярность моих занятий полярной не выглядит. Из-за моей разбросанности возникает впечатление, будто я сам не ведаю, что творю, хотя я совершенно осознанно — в книгах, в пьесах, в фильмах — иду наперекор самому себе на глазах у слепой и глухой элиты. Толпа, даже обезличиваясь, не отвергает индивидуальности и, сидя в зале, позволяет соблазнить себя идеей, которая возмутила бы ее, услышь она это в комнате. Не зараженная снобизмом толпа почти всегда меня чуяла. В области театра и кино, разумеется. Зал, купивший билеты, не судит предвзято, он заражается реакцией соседа, безоглядно распахивается навстречу зрелищу — не то что приглашенный зритель: тот упакован в униформу, непроницаемую для любого благого веянья.
Так я приобрел репутацию слабого человека, распыляющего свой дар — на самом деле я лишь поворачивал так и эдак свой фонарь, чтобы со всех сторон осветить человеческую разобщенность и одиночество свободы суждения.
Свобода суждения обусловлена сосуществованием бесконечного числа противоположностей, которые соединяются между собой, переплетаются, образуют единое целое. Человек считает себя свободным в выборе, потому что колеблется между вариантами, которые в сущности — одно, но которые он разделяет для удобства. Куда мне повернуть, налево или направо? Все равно. Лево и право только с виду противоположны, а в сущности сводятся к одному. Но человек продолжает терзаться и задавать себе вопрос, прав он или нет. Ни то, ни другое — он просто не свободен, ему лишь кажется, будто он выбирает, какому из исключающих друг друга велений подчиниться, на деле же все завязано в хитроумный узел, задающий жесткую канву, только представляющуюся последовательностью событий.
Я заметил, что моя невидимость на расстоянии рискует стать видимой — например, в тех странах, где обо мне судят по моим произведениям, пусть даже плохо переведенным, в то время как в моей собственной стране, напротив, о произведениях моих судят по тому образу, который мне сотворили.
Все это весьма туманно. Честно говоря, мне кажется, что видимая часть меня тоже играет определенную роль в том интересе, который я возбуждаю издалека, а ложное представление обо мне интригует. Это заметно во время путешествий: я настолько отличаюсь от моего «афишного» облика, что люди теряются.
В общем, лучше не пытаться распугать эту неразбериху. Все равно функционирование проводника-человека и проводника-произведения — дело непростое, и творения наши проявляют ту же необузданную жажду свободы, что и всякая молодая поросль, которой не терпится вырваться в мир и там выставить себя на продажу.
Рождающемуся произведению грозит тысяча опасностей как изнутри, так и снаружи. Человеческая личность — это темный небосклон, усеянный клетками, плавающими в магнетическом флюиде. Они движутся подобно другим живым или мертвым клеткам, которые мы называем звездами, и пространство между ними находится внутри нас.
Рак, вероятно, происходит от разлада в магнетическом флюиде (нашего неба) и от крошечной неполадки в астральном механизме, работающем на этом самом флюиде.
Магнит выстраивает железные опилки в безукоризненном порядке, их рисунок напоминает иней или узор на крыльях насекомых и цветочных лепестках. Положите постороннее тело (например, шпильку) между одним из полюсов магнита и опилками. Те выстроятся в рисунок, и только в одном месте будет сбой — но не в том, где шпилька: ее наличие вызовет нарушение порядка опилок в мертвой точке, вокруг которой они скучатся как попало.
Как найти попавшую внутрь нас шпильку? Наш внутренний узор, увы, слишком подвижен, слишком многообразен и хрупок. Если бы наш палец не был сделан из межзвездного пространства, он весил бы несколько тысяч тонн. Поэтому исследование — вещь деликатная. Судя по всему (коль скоро универсальный механизм — все же механизм, он должен быть прост и состоять из трех элементов, как калейдоскоп)[44], в нас происходит нечто подобное: какой-нибудь заусенец механизма грозит породить анархию идей, нарушить организацию атомов и законы гравитации — то есть то, чем, судя по всему, и является произведение искусства.
Стоит ничтожнейшему постороннему телу попасть на один из полюсов магнита, как наше произведение перерождается в раковую опухоль.
К счастью, едва разум начинает заблуждаться, организм сразу же встает на дыбы. Он спасает нас от болезни, которая могла бы подточить произведение и разрушить его ткань. В «Опиуме» я рассказывал, как мой роман «Ужасные дети» застопорился только потому, что я решил вмешаться и «захотел его написать».
Иногда случается, что шпилька, которую вначале не замечаешь, вносит элемент анархии практически на клеточном уровне и меняет судьбу текста, порождая прямо-таки болезнь обстоятельств — тогда книги не оправдывают чаянья автора.
Кроме непредвиденных препятствий, заключенных в нашем флюиде, малейшая наша инициатива рискует навредить оккультным силам, требующим от нас пассивности, хотя одновременно мы должны быть активны, чтобы создать этим силам хотя бы видимость соответствия человеческим масштабам. Можно вообразить, как мы должны контролировать себя, находясь в состоянии полусна между сознанием и подсознанием: если контроль будет слишком пристальным, произведение утратит трансцендентность, если слишком слабым — застрянет на стадии сновидения и не дойдет до людей.
Человек увечен. Я хочу сказать, что он ограничен своими физическими параметрами, определяющими его пределы и мешающими ему осознать бесконечность, в которой никаких параметров не существует.
Не столько благодаря науке, сколько со стыда за свою увечность и из-за горячего желания от нее избавиться человеку удается постичь непостижимое. Или хотя бы смириться с тем, что механизм, в котором ему самому принадлежит скромная роль, был задуман не для него[45].
Человек начинает даже признавать, что вечность не может существовать в прошлом, ни стать вечностью в будущем, что она в некотором роде статична, что она есть и этим довольствуется, что минуты равноценны векам, а века — минутам, что вообще нет ни минут, ни веков, а одна лишь вибрирующая, кишащая, устрашающая неподвижность. Человеческая гордыня восстает против этого, и человек начинает верить, что его пристанище — единственное на свете и что сам он — его царь.
Затем наступает разочарование, но человек отталкивает от себя догадку, что его пристанище — не более чем пыль млечного пути. Ему претит также печальное знание, что наши клетки столь же чужды нам и не ведают о нашем существовании, как звезды. Ему неприятно себе признаваться, что он живет, возможно, на еще теплой поверхности какого-нибудь отвалившегося от солнца осколка, что осколок этот очень быстро остывает, и существует весьма иллюзорная вероятность, что период его остывания растянется на несколько миллиардов веков. (К вероятности такого типа я еще вернусь.)