Эссеистика - Страница 61
Иногда я бываю настолько загипнотизирован моей своей моралью, что не слышу упреков (в «Петухе и Арлекине» я написал: «В нас живет ангел. Мы должны быть его хранителями»). Собственную мораль я оттачиваю до такой степени, что собираю вокруг себя друзей, которые не прощают ни малейшей ошибки и следят за мной строгим оком. Друзей, чьи доброта, достоинства и добродетели доведены до такого накала, что выливаются в злобу, несовершенства и пороки
Произведением я называю пот, выделяемый этой моралью.
Всякое произведение, не являющееся потом морали, всякое произведение, не являющееся упражнением для души, требующим более сильного напряжения воли, чем любое физическое усилие, всякое слишком видимое произведение (потому что личная мораль и вытекающие из нее произведения не могут быть видимы тем, кто живет вообще без какой бы то ни было морали и ограничивается соблюдением свода правил), всякое легко убеждающее произведение декоративно и надуманно. Оно может нравиться постольку, поскольку не требует разрушения личности слушающего и замены ее личностью говорящего. Оно позволит критикам и тем, кто им внемлет, распознать его с первого беглого взгляда и соотнести себя с ним. Меж тем, красота не распознается с беглого взгляда.
Эта обретшая форму мораль будет оскорбительной. Она убедит лишь тех, кто сумеет отречься от себя перед мощью, и тех, кто любит сильнее, чем восхищается. Она не потерпит ни избирателей, ни почитателей. Она окружит себя только друзьями.
Если дикарь испытывает страх, он лепит бога страха и молится ему, чтобы бог избавил его от страха. Он боится бога, порожденного страхом. Он исторгает из себя страх, придавая ему форму предмета, который становится произведением именно в силу страха, — и табу, потому что предмет, порожденный слабостью духа, превращается в силу, заставляющую дух измениться. Вот почему произведение, порожденное личной моралью, отделяется от этой морали и черпает в ней напряжение, способное зачастую убедить в обратном и изменить те чувства, которые легли в его основу.
Некоторые философы размышляют над вопросом, человек ли дает своим богам имена или сами боги внушают человеку, как их назвать, — иными словами, сочиняет ли поэт или получает указание свыше и выступает в роли жреца.
Это старая история: вдохновение, являющееся на самом деле выдохом — ведь поэт действительно получает указания из тьмы веков, сконцентрированной в нем самом, тьмы, в которую он не может спуститься и которая, стремясь к свету, использует поэта в качестве обыкновенного проводникового механизма.
Этот проводниковый механизм поэт обязан беречь, чистить, смазывать, проверять, глаз с него не спускать, чтобы он в любой момент был готов к тому странному назначению, которое ему уготовано. Именно заботу (неусыпную) об этом механизме я и называю личной моралью, требованиям которой необходимо подчиняться, особенно когда все, кажется, доказывает, что это тягостное подчинение вызывает лишь порицание.
Такое повиновение требует смирения, отказаться от него значило бы творить по собственному разумению, подменять неизбывное орнаментом, мнить себя выше собственной тьмы и, стремясь понравиться, подчиняться другим — вместо того, чтобы предъявить всем наших собственных богов и заставить в них поверить.
Случается, что наше смирение вызывает ненависть тех, кто не уверовал, и тогда нас обвиняют в гордыне, в хитрости, в ереси и публично сжигают на площади.
Но это неважно. Мы ни на миллиметр не должны отходить от нашей задачи, тем более трудной, что она неминуема, нам не понятна, и за ней не мелькает даже проблеск надежды.
Только мелочно-тщеславное племя способно рассчитывать на посмертное торжество справедливости, но поэту от этого не легче, он мало верит в земное бессмертие. Все, что он хочет, — удержаться на проволоке, в то время как главная забота его соотечественников — скинуть его оттуда.
Из-за того, что мы балансируем на проволоке над бездной нас, вероятно, и называют акробатами, а когда вытаскивают на свет наши секреты, то их называют поистине археологическими находками; в результате нас принимают за фокусников.
Я сбежал из Парижа. Там практикуют мексиканскую пытку. Жертву обмазывают медом. Потом отдают на съедение муравьям.
К счастью, муравьи пожирают также друг друга, поэтому успеваешь сбежать.
Я оставил припорошенные серым снегом дороги и перебрался в дивный сад виллы «Санто-Соспир», которую всю, точно живую, разрисовал татуировками. Теперь это надежное убежище: молодая хозяйка старательно оберегает уединение виллы.
Воздух здесь кажется здоровым. В траву падают лимоны. Но, увы, Париж пристал к душе, и я тяну за собой его черную нить. Сколько понадобится терпения, чтобы дождаться, пока клей подсохнет, превратится в корку и отвалится сам. Йод и морская соль сделают свое дело. Тогда с меня сойдет грязь клеветы, которой я измазан с ног до головы.
Начинается курс терапии. Мало-помалу он превращается в орестову баню. Кожа души очищается.
Из поэтов я, наверное, самый неизвестный и самый знаменитый. Порой это вызывает грусть: быть знаменитым неуютно, я предпочитаю, чтобы меня любили. Грустно оттого, наверное, что грязь въедается, и все во мне восстает против нее. Но, поразмыслив, я нахожу мою печаль смешной. Тогда я обнаруживаю, что моя видимая сторона, сотканная из нелепых легенд, оберегает мою невидимую часть, окружает ее толстой броней — сверкающей, способной стойко отражать удары.
Когда люди думают, что больно задевают меня они на самом деле задевают кого-то другого, кого я и знать не хочу, и если в изображающую меня восковую куклу втыкают булавки, то эта кукла так на меня не похожа, что колдовство отправляется не по адресу и не достигает цели. Я отнюдь не хвалюсь тем, что вот, мол, какой я неуязвимый, — но моя странная судьба нашла способ сделать неуязвимым сидящего во мне проводника.
В прежние времена вокруг художника складывался молчаливый заговор. Вокруг современного художника складывается заговор шумный. Нет ничего, что бы не обсуждалось и не обесценивалось. На Францию напал головокружительный приступ саморазрушения. Она подобна Нерону — убивает самое себя с криком. «Какого художника я предаю смерти!» Убивать себя стало для Франции делом чести, она гордится тем, что попирает собственную гордость. Французская молодежь забилась в подвалы и на презрение, которым ее обливают, реагирует вполне оправданным отпором — кроме того случая, когда ее посылают в бой.
В таком вавилонском хаосе слов и понятий поэту следует радоваться, если он имеет возможность выстроить и применить на деле собственную мораль: он находится в изоляции безвинно осужденного, который глух к затеянному против него процессу и не пытается доказывать собственную невиновность, он забавляется приписываемыми ему преступлениями и даже не возражает против смертного приговора.
Невиновный понимает, что невиновность преступна в силу отсутствия состава преступления и что лучше уж пусть нас обвиняют в действительно содеянном преступлении, которое хотя бы можно опровергнуть, чем в вымышленных злодеяниях, против которых реальность бессильна.
Убийство привычки в искусстве узаконено. Свернуть ей шею — задача артиста.
Наша сумбурная эпоха попалась, кстати сказать, в ловушку художников: она постепенно привыкла сравнивать картины не с моделью, а с другими картинами. Вот и получается, что усилия, затраченные на то, чтобы преобразовать модель в произведение искусства, остаются для нее китайской грамотой. Единственное, что испытывает зритель, это шок от нового сходства: сходства нефигуративных картин между собой (как он считает), основанного лишь на том, что старого сходства теперь стараются избегать. Своей беспредметностью, которую зритель принял, эти картины дают ощущение уверенности, потому что в них ему видится победа над предметностью. Пикассо всегда драматичен, независимо от того, представляет ли он свои модели дивно обезображенными или изображает лица такими, как есть. Пикассо все сходит с рук из-за его широчайшего диапазона и потому еще, что даже передышку в его гонке принимают как должное, но позволить себе такое может только он. В результате приходится слышать замечания вроде того, что высказал мне по телефону один молодой человек, увидев в Валлорисе последние работы Пикассо: «Это невероятные картины, хотя и фигуративные».