Эссеистика - Страница 17
Сновидение столь стремительно, что предметы, его населяющие и не знакомые нам по реальной жизни, во сне оказываются нами изучены до мельчайших подробностей. Меня поражает, что наше сновиденческое «я», в мгновение ока проецируемое в новый мир, не чувствует при этом изумления, которое оно испытывало бы в состоянии бодрствования. Это «я» остается неизменным и не участвует в происходящих вокруг него трансформациях. Мы пребываем одновременно в другом мире; из этого можно было бы заключить, что, засыпая, мы уподобляемся пассажиру, который вдруг проснулся. Но нет: город, в котором пассажир никак не ожидал очутиться, изумляет его, а эксцентричность сна никогда не повергает в изумление засыпающего. Таким образом, сновидение — обычная реальность спящего. Поэтому, просыпаясь, я стараюсь забыть свои сны. Поступки, совершенные во сне, ничего не значат в реальном мире, а совершенные наяву значимы лишь постольку, поскольку сон способен их переварить и превратить в продукт жизнедеятельности. Впрочем, во сне они нам не кажутся продуктом; их метаморфозы нас увлекают, развлекают или пугают. А перенеси мы их в явь, которая переваривать подобные вещи не может, — и жизнь наша будет отравлена, жить станет невыносимо. Это подтверждается сотнями примеров: в последнее время этим монстрам частенько открывали двери. Другое дело — искать в снах какие-нибудь знаки или дать этому масляному пятну растечься, расползтись по реальности. К счастью, слушать чужие сны смертельно скучно — это останавливает нас, когда хочется рассказать свои.
Очевидно, что складка, благодаря которой вечность делается для нас доступной, во сне ощущается иначе, чем в реальности. Что-то в этой складке распрямляется. Тогда наши границы раздвигаются. Прошлое и будущее уже не существуют, мертвые снова живы, города вырастают без участия архитекторов, отпадает нужда в перемещении, исчезает эта тяжеловесная медлительность, вынуждающая нас подробно переживать минуту за минутой. Приоткрытая складка являет нам все в один миг. Кроме того, глубинная, воздушная легкость сновидения сулит нам встречи, сюрпризы, знакомства, естественность, которые наш сложенный мир (я хочу сказать, спроецированный на поверхность складки) может ожидать разве что от сверхъестественного. Я не случайно говорю о естественности: одна из характерных особенностей сна — это то, что нас ничто в нем не удивляет. Мы без грусти оказываемся там в окружении чужих людей, в разлуке со своими привычками и друзьями. Но именно это огорчает нас, когда мы смотрим на спящее лицо любимого человека. Где сейчас тот, кто прячется под маской? Где он тратит свои силы и с кем? Вид спящего всегда пугал меня больше, чем сон как таковой. Я написал об этом несколько строф в «Роспеве».
Женщина спит. Она торжествует. Ей больше не нужно лгать. Она вся — ложь с головы до ног. Ей не надо ни перед кем отчитываться в своих поступках. Она может обманывать безнаказанно. В дополнение бесстыдства губы ее приоткрыты, руки и ноги свободно раскинуты и плывут по течению, куда им вздумается. Она не заботится о позе. Она сама себе алиби. В чем может упрекнуть ее мужчина, который на нее смотрит? Ведь она тут. Зачем Отелло понадобился платок? Ему достаточно было взглянуть на спящую Дездемону. Одного взгляда довольно, чтобы совершить убийство. Верно, что ревнивец никогда не перестанет ревновать и, даже совершив убийство, вскричит: «Что она там делает среди мертвецов?»
Покинув сон, сновидение увядает. Это подводный цветок, умирающий на суше. Он умирает у меня на постели. Его царство чарует меня. Мне по душе его выдумки. Благодаря им я могу жить в двух мирах. Но я никогда этим не злоупотребляю.
Сон учит нас горечи знать предел своих возможностей. После опытов Нерваля, Дюкасса, Рембо изучение механизмов сна нередко давало поэту возможность преодолеть свою ограниченность, устроить наш мир иначе, чем вынуждает здравый смысл, нарушить порядок вещей, навязанный разумом — короче, соорудить для поэзии более легкую и скорую новую колесницу.
О чтении
Я не умею ни читать, ни писать. Когда в анкете надо отвечать на этот вопрос, мне хочется ответить «нет».
А кто умеет писать? Писать — значит сражаться с чернилами ради того, чтобы нас, может быть, услышали.
Над текстом мы трудимся либо чересчур, либо недостаточно. Редко когда получается золотая середина, которая хоть и ковыляет, но с известной грацией. То ли дело чтение. Я читаю. Мне кажется, что читаю. Потом, когда перечитываю, замечаю, что не читал вовсе. Это как с письмами. В них находят то, что искали. Успокаиваются. Кладут куда-нибудь. После случайно находят и, перечитывая, обнаруживают, что вроде и не их читали.
То же происходит с книгами. Если они не совпадают с нашим теперешним настроем, мы заключаем, что они плохи. Если они нас раздражают, мы их ругаем, и это, накладываясь на смысл, мешает нам прочесть их непредвзято.
Читатель хочет читать самого себя. Если то, что он читает, вызывает у него одобрение, он думает, что мог бы написать это сам. Он может даже рассердиться на книгу, точно она заняла его место и сказала то, что сам он сказать не сумел, но что наверняка сделал бы лучше.
Чем важнее для нас книга, тем хуже мы ее читаем. Наша сущность просачивается в нее и переосмысливает ее соответственно нашему разумению. Поэтому, если мне хочется почитать и убедить себя, что я это делать умею, я выбираю книги, в которые моя сущность не проникает. В санаториях, где я провел много времени, я читал то, что приносила сиделка или что случайно попадало мне в руки. Это были книги Поля Феваля, Мориса Леблана, Ксавье Леру и бесчисленные приключенческие и детективные истории, превращавшие меня во внимательного и неприхотливого читателя. Зато Рокамболь, месье Лекок, преступление Орсиваля. Фантомас, Шери-Биби, хоть и твердили мне «Ты умеешь читать», а все же говорили на слишком моем языке; в результате я не удержался и стал их переосмысливать, не в силах помешать моему рассудку перекраивать все по своей мерке. Это действительно так; туберкулезник, рассуждающий о книге Томаса Манна «Волшебная гора», обычно говорит: «Эту книгу нельзя понять, если сам не болел туберкулезом». Тем не менее Томас Манн написал ее, не будучи больным и именно для того, чтобы те, кто не болел, поняли это состояние.
Мы все больны и умеем читать лишь те книги, в которых речь идет о нашей болезни. Поэтому книги о любви пользуются таким успехом: каждый уверен, что только он один испытывает это чувство. Каждый думает: «Эта книга будто специально написана для меня. Что могут понять в ней другие?» «Прекрасная книга», — говорит тот или та, на кого обращена любовь и кому любящий, уверенный в ответном чувстве, дает прочесть эту книгу. Но любимый говорит так потому, что любит другого или другую.
Если задуматься, то роль книг, написанных с целью убедить, должна, вероятно, сводиться к тому, чтобы слушать и молча соглашаться. У Бальзака читатель находит свое родное: «Да это же мой дядя, — удивляется он, — а это моя тетка, а вот мой дед; вот госпожа такая-то, а вот ну прямо город, в котором я родился». А что говорит он, читая Достоевского? «Это же моя горячка и моя ярость, о которой окружающие даже не подозревают».
Читатель полагает, что читает. Стекло без амальгамы кажется ему правдивым зеркалом. Он узнает сцены, которые происходят в зазеркалье. До чего они схожи с его мыслями! Как хорошо они оба думают и отражают!
В музеях обязательно найдется несколько картин с историей — я имею в виду, таких, с которыми связаны различные истории и на которые другие картины должны взирать с отвращением (например, «Джоконда», «Равнодушный», «Анжелюс» Милле и другие). Точно так же существуют и книги с историей, их судьба отлична от судьбы других книг, пусть даже те в тысячу раз прекраснее.