Эссеистика - Страница 15
О чуде в кинематографе
О чуде много говорят. Но надо еще договориться и выяснить, что это такое. Если бы мне пришлось давать ему определение, я бы сказал, что это то, что раздвигает для нас границы нашего существования. Это как истома, тянущаяся извне к ложу, на котором мы рождаемся и умираем.
Одна из ошибок состоит в том, что кинематограф считают искусством, способным реализовать эту особенность души. Ошибка эта происходит оттого, что чудо склонны путать с демонстрацией фокусов. Эка невидаль, вытащить голубя из шляпы. А доказательство — что все эти трюки продаются и преподаются, а грошовые чудеса подчиняются моде. В них чуда не больше, чем в алгебре, зато внешне они легки, забавны и не забивают голову. Значит ли это, что кинематограф не может дать нам оружие, которое стреляло бы дальше мишени? Нет. Но если и может, то в той же степени, что и все другие искусства, из числа которых его стараются исключить по причине его молодости. Из-за молодости кинематограф кажется подозрительным в стране (Франции), где до молодости вообще никому нет никакого дела — разве что встанет вопрос о защите собственной территории.
Кинематографу пятьдесят лет. Это, увы, и мой возраст. Для меня многовато. Но мало для Музы, изъясняющейся посредством призраков и технических средств в младенческом состоянии развития, если сравнивать их с чернилами и бумагой.
Вероятно, предложение «Напишите о чуде в кинематографе» спровоцировано фильмами «Кровь поэта» и «Красавица и Чудовище», которые у меня придумались с интервалом в пятнадцать лет. Все, будто сговорившись, находят в них воплощение любопытства, которое толкает нас открывать запретные двери и блуждать в потемках, напевая для смелости.
Собственно говоря, «Кровь поэта» — это путешествие внутрь себя с использованием механизма сновидений в состоянии бодрствования. Это ненадежная свечка, которая то и дело гаснет от малейшего дуновения и с которой мы блуждаем по темным недрам человеческого тела. Эпизоды связаны между собой в произвольной последовательности и контролируются так слабо, что контроль этот едва ли можно приписать рассудку. Скорее своеобразной дремоте, способствующей рождению воспоминаний, свободно соединяющихся, переплетающихся, меняющих форму, без нашего участия воплощающихся в чем-то и для нас самих являющихся загадкой.
Нет ничего несуразней, чем когда Франция берется судить об этом свойстве, которое не нуждается ни в участии рассудка, ни в символах. Французы редко когда способны просто получать удовольствие от чего-нибудь исключительного, им надо сперва узнать, откуда оно и зачем, и подвергнуть его исследованию. Они скорее посмеются над неведомым, начнут поносить его.
Символ — их последнее прибежище. Он дает им простор. Заодно позволяет объяснить непонятное и наделить скрытым смыслом то, что прекрасно именно отсутствием смысла. «Для чего это? Вы что, смеетесь? Над кем смеетесь?» — так Франция защищается от непривычных форм, которые против всякого ожидания может принимать возвышенная душа, интригуя при этом лишь нескольких любопытных.
Очень скоро про этих любопытных начинают думать, что они из той же компании. Иногда за ними, закрыв глаза, следуют снобы, которые от рождения обладают феноменальным чутьем. Все вместе они образуют такую пеструю орду, что публика отворачивается, не видя признаков нового зарождающегося конформизма, под которым завтра сама же подпишется. И все в этом духе. Таким образом, чудо, то есть чудесное — ведь сверхъестественное явление остается сверхъестественным, только пока его природная подоплека нам не ясна, — это не чудо как нечто феноменальное и отталкивающее из-за связанного с ним нарушения порядка, но простое человеческое чудо, вполне земное, заключающееся в том, чтобы наделять людей и предметы неподвластной анализу своеобычностью. Что и доказывает нам Вермеер Дельфтский.
Этот художник изображает то, что видит, но его детальная правдоподобность, которая всем так нравится, свидетельствует, что в чем-то он от нее отходит. Он не использует никаких приемов, чтобы нас удивить — от этого мы еще больше дивимся его самобытности, в которой и сокрыта причина его одиночества и невозможности сравнивать его с современниками. Какой-нибудь художник той же школы столь же прямолинеен в передаче деталей. К сожалению, его прямолинейность ничего в себе не таит. Вермееровское пространство — часть иного мира, не того, который он изображает. Сюжет картины — лишь предлог, дающий чудесному миру возможность воплотиться.
Вот к чему я все это говорил: кинематограф может соединиться с чудесным, как я его понимаю, если будет не более чем средством передачи и не станет пытаться это чудесное создать. Восторг, охватывающий нас перед иными произведениями искусства, редко бывает вызван желанием растрогать или стремлением удивить. Он возникает невесть как, повторяю, благодаря внезапно открывающемуся проему.
Этот проем может образоваться в фильме, а может в трагедии, романе или стихотворении. Восхищение не родится в результате легковесного расчета. Оно скорее возникнет как результат ошибки, синкопы, нечаянного соединения внимания и невнимательности автора[16]. Почему в кинематографе все должно происходить иначе, чем по велению Муз? Его способность обманывать зрение и рассудок ставит под сомнение его благородство.
Кинематограф — искусство. Он вырвется из рабства индустрии, в пошлости которой повинен не больше, чем литература и живопись — в существовании плохих книг и плохих картин.
Но ради всего святого, не путайте его с волшебником. Именно так обычно называют труженика, избегая тем самым вникать в секреты его мастерства. Сила кинематографа — не в карточных фокусах. Он не нуждается в трюкачестве. Трюки для него — лишь синтаксис. Чудесное следует искать в другом месте. В «Крови поэта» нет ничего волшебного. В «Красавице и Чудовище» — тоже.
Герои этого последнего фильма подчиняются сказочным законам. Ничто, происходящее в том мире, их не удивляет, но любая мелочь, допустимая там как нормальное явление, стала бы нарушением законов нашего мира. То, что ожерелье Красавицы превращается в старую веревку, нисколько не удивляет сестер, но их возмущает, что эта метаморфоза происходит потому, что они к нему прикоснулись.
Если и есть в моем фильме чудесное, то ждать его надо не отсюда, оно скорее проглянет в глазах Чудовища в тот момент, когда оно говорит Красавице: «Вы гладите меня, как гладят животное», а она ему отвечает: «Но вы же и есть животное».
Лень в судейской мантии клеймит в наших поэтических творениях то, что не кажется ей поэтичным. Вынося свой приговор, она опирается на внешнюю чудесность, о которой я говорю, и остается глухой к чуду, которое таковым не выглядит.
Феи исчезают, когда мы смотрим на них. Они являются нам помочь только в невидимом для глаз обличии, их присутствие ощущается в неожиданном очаровании обыденных предметов, в которые они преображаются, чтобы остаться рядом с нами. Тогда-то их помощь и становится ощутимой — а не в тот момент, когда они предстают в ослепительном сиянии лучей. То же касается вообще всего. В «Красавице и Чудовище» я не стал тешить зрителя такими вещами, хотя он и жаждет скатиться по этому склону на головокружительной скорости.
Я еще раз настойчиво повторяю: Чудо и Поэзия — не по моей части. Они сами должны меня подкараулить. На моем пути встречи с ними не предусмотрено. Если я полагаю, что в таком-то тенистом закоулке они появятся скорее, чем в другом, то я лукавлю. Потому что вполне вероятно, они поджидают меня на открытой, залитой солнцем дороге.
Вот почему мне в равной степени хорошо как в семье Красавицы, так и в замке Чудовища. Вот почему невыраженная чудесность для меня важнее, чем чудеса в чистом виде. Поэтому, среди прочих, эпизод с портшезами на заднем дворе, не заключающий в себе ничего фантастического, более фантастичен для меня, чем какая-нибудь феерия в замке.