Если бы Пушкин - Страница 4
…Бунинская неповторимая пластика, доводящая его описания до стереоскопической объемности и точности, – свойство, которым не мог похвастаться ни один современный Бунину мировой писатель…
Сила Бунина-изобразителя заключалась в поразительно быстрой, почти мгновенной реакции на все внешние раздражители и в способности тут же найти для них совершенно точное словесное выражение…
Так говорит Катаев в «Траве забвенья». Катаев, уже почти всерьез называющий себя «мовистом».
«Писать хорошо» для Катаева – это всегда значило «писать, как Бунин». (Разумеется, не подражая Бунину, не копируя его, не воспроизводя его манеру, а по возможности достигая в своих описаниях такой же стереоскопической объемности и точности, обнаруживая умение найти для каждой своей зрительной реакции максимально точное словесное выражение.)
Мне казалось, – говорит Катаев о Бунине в той же «Траве забвенья», – что он дошел до полного и окончательного совершенства в изображении самых сокровенных тонкостей окружающего нас мира…
Перечитывая Бунина, поминутно убеждаешься в справедливости этих слов. И в то же время, когда перечитываешь Бунина, поминутно, на каждом шагу, сами собой приходят на память язвительные строки Достоевского:
При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого, конечно, никто никогда не примечал из смертных. То есть и все видели, но не умели приметить…
Невольно начинает казаться, что знаменитая пародия Достоевского к Бунину может быть отнесена даже в большей степени, чем к Тургеневу.
Бунина можно раскрыть наугад, на любой странице, и сразу же безошибочно наткнуться на что-нибудь в этом роде:
…Он лежал, облокотившись на истертую сафьяновую подушку, и смотрел на дымящиеся сугробы и на редкие перепутанные сучья, красновато черневшие[1] против солнца на чистом небе василькового цвета…
Был розовый морозный вечер…
Снежное поле, расстилавшееся впереди, зеленело.
Еще тлела далеко впереди сумрачно-алая заря, а сзади уже освещал поле только что поднявшийся светлый стеклянный месяц…
Все эти описания взяты из одного коротенького рассказа – «Зимний сон». Еще несколько примеров, наугад:
В пролет комнат, в окно библиотеки, глядела ровная и бесцветная синева вечернего неба с неподвижной розовой звездой над ней…
Облака сходились все медленнее и теснее и, наконец, стали подергиваться острым малиновым блеском…
Далеко сзади, за кормой – бесконечно разлит по зыби розоватый блеск луны, золотой ломоть которой почти лежит на воде…
Наверху был холод, лед, пустыня, буря, палубу то и дело крыло пенными и шумными хвостами крепко пахнущего мокрым бельем моря… Борт передо мной летел в лиловеющее облачное небо…
Бунин, в отличие от Тургенева, не имел обыкновения подчеркивать свою изощренную наблюдательность, выделяя наиболее выразительные места курсивом. И неудивительно: ему пришлось бы писать курсивом чуть ли не каждую фразу.
Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно и плоско, зеленоватым сплавом с опаловым глянцем… Дымчато-сизый запад за Антибским мысом был мутен, в нем стоял и мерк диск маленького солнца, апельсина-королька…
Сравнение солнечного диска с апельсином-корольком очень точно, но в своем роде не менее пародийно, чем сравнение льдинки с «замороженной слезой».
Нельзя сказать, чтобы Бунин не ощущал этой пародийности. Но он демонстративно пренебрегал ею. Он стремился только к точности, почитая ее высшей целью и единственным стимулом художественного творчества:
…Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем… Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы «бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений»!
«Социальные контрасты!» – думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины… На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мною два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам… Наблюдение народного быта? Ошибаетесь – только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!..
Тут есть какое-то нарочитое преувеличение, какая-то запальчивость, полемическое заострение и даже окарикатуривание мысли.
Но вот маленький рассказ Бунина – «Бернар». Рассказ в первой своей редакции был напечатан в парижской газете «Последние новости» 17 марта 1929 года.
Незначительно переработав его незадолго до смерти, Бунин поставил под рассказом новую дату: 1952 год.
Думаю, что он сделал это демонстративно, как бы подчеркивая, что в рассказе этом выражено его кредо, его «последнее
слово», последнее определение смысла и ценности всей его жизни и работы.
Новая редакция начинается знаменательной фразой: «Дней моих на земле осталось уже мало».
Далее идет рассказ о Бернаре, старом французском моряке, спутнике Мопассана.
Перед смертью Бернар сказал: «Думаю, что я был хороший моряк».
Слова эти, как видно, поразили Бунина. Во всяком случае, весь рассказ – именно об этих словах. Бунин несколько раз возвращается к ним и в самом конце рассказа, уже в третий раз повторив их, размышляет:
Я живо представляю себе, как именно сказал он эти слова. Он сказал их твердо, с гордостью, перекрестившись черной, иссохшей от старости рукой…
А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет, то, что Бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире «было хорошо» и что усердное исполнение этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это… И как же ему было не сказать того, что он сказал, в свою последнюю минуту? «Ныне отпущаеши, владыко, раба твоего, и вот я осмеливаюсь сказать тебе и людям: думаю, что я был хороший моряк».
– В море все заботило Бернара, писал Мопассан. Чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части…
Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем, почему?
Но ведь сам Бог любит, чтобы все было «хорошо». Он сам радовался, видя, что его творения «весьма хороши».
Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар.
Эти слова можно понимать так:
– Какая польза ближнему и какой толк мог быть в том, что я, как сумасшедший, вглядывался всю жизнь в окружающие меня предметы и мучительно пытался поймать какой-нибудь неуловимый, ускользающий оттенок и найти ему предельно точное выражение в слове? Ни один человек в мире, кроме меня самого, не заметит, точно ли уловлен и зафиксирован в слове именно тот самый оттенок. Однако же все-таки был во всем этом какой-то смысл и толк, ибо ведь и сам Бог любит, чтобы все было «хорошо». Вот для чего было нужно Бернару стирать эту никому не приметную каплю! Вот чем единственно оправдана моя маниакальная страсть, эта мания наблюдательности.