Если бы Пушкин - Страница 34
Так было не только до, но и после пресловутого «разрыва»:
Помню, как Маяковский и Пастернак встретились в Берлине после долгого разрыва. Мы сидели втроем в кафе. Пастернак, как всегда, что-то бубнил: это было на грани между восторженным кудахтанием и стихами. Маяковский глядел на него и ласково улыбался: так Маяковский умел смотреть только на девушек. Он встретился с Пастернаком, как он встретился бы на улице с поэзией.
Влюбленность эта была взаимной. И в былые времена Пастернак даже и не думал эту свою влюбленность скрывать или хотя бы преуменьшать. Напротив, он всячески ее подчеркивал:
Хотя всех людей на ходу, и когда они стоят, видно во весь рост, но то же обстоятельство при появлении Маяковского показалось чудесным, заставив всех повернуться в его сторону. Естественное в его случае казалось сверхъестественным. Причиной был не его рост, а другая, более общая и менее уловимая особенность. Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явлении… За его манерою держаться чудилось нечто подобное решению, когда оно приведено в исполнение, и следствия его уже не подлежат отмене. Таким решением была его гениальность, встреча с которой когда-то так его поразила, что стала ему на все времена тематическим предписанием, воплощению которого он отдал всего себя без жалости и колебания.
Я слушал, не помня себя, всем перехваченным сердцем, затая дыхание. Ничего подобного я раньше никогда не слыхал.
Здесь было все. Бульвар, собаки, тополя и бабочки. Парикмахеры, булочники, портные и паровозы. Зачем цитировать? Все мы помним этот душный таинственный летний текст, теперь доступный каждому в десятом издании.
Вдали белугой ревели локомотивы. В горловом краю его творчества была та же безусловная даль, что на земле. Тут была та бездонная одухотворенность, без которой не бывает оригинальности, та бесконечность, открывающаяся с любой точки жизни в любом направлении, без которой поэзия – одно недоразумение, временно неразъясненное.
В «Людях и положениях» Пастернак не скрывает, что любил и высоко ценил раннюю лирику Маяковского. Но вот эту свою влюбленность в Маяковского, свою ошеломленность его гениальностью, всем его обликом и небывалым, невиданным и неслыханным поэтическим даром он там перечеркнул начисто. В этом позднем своем автобиографическом очерке он как бы решил прочесть свою жизнь заново и безжалостно вычеркнуть из нее все, что ему в ней теперь казалось случайным, неверным, ненастоящим, ошибочным:
Были две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.
Вот она – причина второго и главного его разрыва с Маяковским. Он доволен своей жизнью и, в отличие от Маяковского, не нуждается в ее дополнительной позолоте.
Дополнительная позолота – это «жизнь в зеркальном блеске выставочной витрины», публичность, известность, льстивые, хвалебные слова, награды, то есть, попросту говоря, – знаменитость, к которой Маяковский всем складом своей личности был приспособлен, а он, Пастернак, – бесконечно всему этому чужд.
Как видим, у Вадима Баевского, высказавшего предположение, что стихотворение Пастернака «Быть знаменитым некрасиво» полемично по отношению к Маяковскому, основания для такого вывода были весьма серьезные.
И тем не менее вывод этот – ошибочен.
Стихотворение, о котором идет речь, действительно полемично. Но по отношению не к Маяковскому, а к себе.
9
В интереснейших записях А.К. Гладкова о его встречах и разговорах с Пастернаком поражает постоянно проявляемый Борисом Леонидовичем острый интерес к природе успеха. Его интересовал и огромный успех у читателя молодого Симонова, и триумфальный успех только что написанной тогда пьесы самого Гладкова «Давным давно»:
Совсем недавно мне удалось прочесть некоторые письма Б Л Пастернака описываемого мною периода его жизни. Вот что он писал меньше чем за месяц до его возвращения из Чистополя в Москву: «Через молодежь и театры мне хочется завести свое естественное отношение с судьбой, действительностью и войной. Я еду бороться за свою сущность и участь, потому что жалостность моего существования непредставима». На письме дата: 10 июня 1943 г.
Это очень близко к тому, что я слышал от него, хотя сама интонация его разговоров со мной была иная: я бы сказал, более оптимистическая. Меня он тогда считал счастливцем, схватившим за хвост Жар-птицу.
Интонация этих откровенных признаний могла быть чуть более или чуть менее оптимистичной, но суть дела от интонации не менялась: он явно тяготился своим изгойством, своей безвестностью, своим – во многом вынужденным – отрывом от широкого читателя.
Вот еще одна, – совсем уже удивительная в его устах, – реплика из его разговоров с тем же собеседником:
– Я много бы дал за то, чтобы быть автором «Разгрома» или «Цемента»… Поймите, что я хочу сказать. Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем…
Я думаю, что эти волновавшие его мысли о природе читательского успеха не могли не отразиться и на замысле и на воплощении замысла зарождавшегося тогда в его сознании романа.
Создавая эту, как он думал тогда, главную свою книгу, он подсознательно ориентировался уже не на прежнего своего, элитарного, а на совсем другого, более массового читателя.
На фунт помолу нужен пуд навозу, – сказал однажды Есенин. – Без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись, тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!
Не знаю, докатилось ли до Бориса Леонидовича это замечательное высказывание, но нет сомнений: его мучило сознание, что он, глядишь, так вот и проживет всю свою жизнь «Пастернаком», – всеми забытым безвестным отшельником. Ему явно хотелось быть знаменитым.
Это видно невооруженным глазом. Видно даже по тем строчкам из очерка «Люди и положения», которые я только что приводил:
Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.
В самой интонации этой реплики – не только подчеркнутое противопоставление себя Маяковскому, которому достался титул лучшего поэта эпохи, но и ревность к «лучшему, талантливейшему». И даже обида: «Почему он, а не я?»
31 января 1939 года Президиум Верховного Совета СССР издал указ о награждении ста семидесяти двух советских писателей орденами. Пастернака в списке награжденных не было. Но старый его друг и однокашник Асеев – был. (Был он и в числе первых лауреатов Сталинской премии.)
На эту государственную (правительственную) ласку Асеев откликнулся стихами: