Если бы Пушкин - Страница 17
Сославшись на эту сцену Катаев так объясняет смысл названия, которое он решил дать своей новой книге:
…Марине не до воспоминаний, она торопится. Отвергнута жемчужная нить, отвергнут изумрудный полумесяц. Всего не наденешь.
Гений должен уметь ограничивать себя, а главное, уметь выбирать. Выбор – это душа поэзии.
Марина уже сделала свой выбор. Я тоже: все лишнее отвергнуто. Оставлен «Алмазный мой венец». Торопясь к фонтану, я его готов надеть на свою плешивую голову.
Марина – это моя душа перед решительным свиданием.
Нетрудно догадаться, о каком решительном свидании тут идет речь. Жизнь подходит к концу. Подводятся итоги. Пора подумать о Страшном суде. В конце концов, не так даже важно, будет ли это суд Божий или суд потомков. Важно, что предъявить на этом суде он хочет самое драгоценное из своих сокровищ.
Что же это за единственная драгоценность, в сравнении с которой все прочее его достояние отбрасывается как ни на что не годный, ничего не стоящий мусор?
Поначалу может показаться, что речь идет всего-навсего о том, что эта вот новая задуманная им книга, что она-то и будет тем «алмазным венцом», то есть наивысшим его художественным достижением.
На самом деле, однако, метафора несет в себе не этот – во всяком случае, не только этот смысл.
Книга начинается описанием встречи автора с каким-то странным, полусумасшедшим скульптором, мечтающим найти для своих замыслов новый, неслыханный, возможно, даже внеземной материал:
Он поносил Родена и Бурделя, объяснял упадок современной скульптуры тем, что нет достойных сюжетов, а главное, что нет достойного материала. Его не устраивали ни медь, ни бронза, ни чугун, ни тем более банальный мрамор, ни гранит, ни бетон, ни дерево, ни стекло. Может быть, легированная сталь? – да и то вряд ли…
Я рассказывал ему о Советской России, о нашем искусстве и о своих друзьях – словом, обо всем том, о чем вы прочтете в моем сочинении, которое я в данный момент начал переписывать набело.
Брунсвик был в восхищении от моих рассказов и однажды воскликнул:
– Вы все – моя тема. Я нашел свою тему! Я предам вас всех вечности. Клянусь, я это сделаю. Мне только надо найти подходящий материал. Если я его найду… О, если я его только найду, тогда вы увидите, что такое настоящая скульптура. Поверьте, что в один из дней вечной весны в парке Монсо среди розовых и белых цветущих каштанов, среди тюльпанов и роз вы наконец увидите свои изваяния, созданные из неслыханного материала… если я его, конечно, найду…
Подходящий материал в конце концов нашелся, и сумасшедший гениальный скульптор выполнил свое обещание.
В финале книги автор – неведомо как – оказался в парижском парке Монсо и сразу же наткнулся на изваяние одного из своих друзей – тех самых, о которых он когда-то рассказывал Брунсвику.
Впрочем, слово «изваяние» тут не совсем подходит:
Он был сделан в натуральную величину с реалистической точностью и вместе с тем как-то условно, сказочно, без пьедестала.
Я употребил слово «сделан», потому что не могу найти ничего более точного. Изваян – не годится. Вылеплен – не годится. Иссечен – не годится. Может быть, отлит, но и это тоже не годится, потому что материал не был металлом, он был именно веществом. Лучше всего было бы сказать – создан. Но это слишком возвышенно. Нет, не создан. Именно сделан. Вещество, из которого он был сделан, не поддавалось определению… Скульптура не отбрасывала от себя тени…
Мы пошли по парку и заметили, что, кроме знакомых серых статуй, ослепительно белеет несколько новых, сделанных из того же материала, что и статуя конармейца, – ярко-белых и не отбрасывающих теней.
Оказалось, что они все – тут, в парке Монсо, как и было обещано. Все, о ком он рассказывал скульптору и рассказал нам на страницах этой своей книги. Конармеец (Бабель), королевич (Есенин), синеглазый (Булгаков), штабс-капитан (Зощенко), мулат (Пастернак), ключик (Олеша), командор (Маяковский), будетлянин (Хлебников), щелкунчик (Мандельштам), колченогий (Нарбут)…
Вот он, его «алмазный венец», самое драгоценное, единственное его достояние: сознание, что он был одним из них. Что он «сделан» из того же вещества, из того же неведомого космического материала:
Я хотел, но не успел проститься с каждым из них, так как мне вдруг показалось, будто звездный мороз вечности сначала слегка, совсем неощутимо и нестрашно коснулся поредевших серо-седых волос вокруг тонзуры моей непокрытой головы, сделав их мерцающими, как алмазный венец.
Потом звездный холод стал постепенно распространяться сверху вниз по моему помертвевшему телу, с настойчивой медлительностью останавливая кровообращение и не позволяя мне сделать ни шагу… и – о Боже мой! – делая меня изваянием, созданным из космического вещества безумной фантазией Ваятеля.
Вряд ли надо объяснять, кто этот Ваятель, имя которого, как его ни называй (Создатель, Творец или как-нибудь иначе), полагается писать с заглавной буквы. Это именно Он, а не какой-то там Брунсвик, создал его (заметьте: тут уже и слово «создал» не кажется ему слишком возвышенным) из того же материала, из которого были созданы все его друзья, удостоившиеся бессмертия.
Стремлением доказать, что он создан из того же «вещества», что и они, пронизана вся его книга. Каждой своей страницей, каждой строкой она вопиет: «Я был одним из них! Каждого из них я дружески хлопал по плечу. Мы были на «ты». Даже те из них, кого я считал своими учителями, относились ко мне как к равному. А некоторые из них так даже глядели на меня снизу вверх, как на мэтра. Не говоря уже о том, что один из них был моим младшим братом. Этого шалопая, недоучку, который уже готов был пойти работать надзирателем в Бутырской тюрьме, я сам обучил своему ремеслу, сделал писателем. И вот теперь все они бессмертны. А я?..»
Вопрос. Нравятся ли Вам какие-нибудь писатели, целиком относящиеся к советскому периоду?
Ответ. Были писатели, которые поняли, что если избирать определенные сюжеты и определенных героев, то они смогут в политическом смысле проскочить, другими словами, никто их не будет учить, о чем им писать и как должен оканчиваться роман. Два поразительно одаренных писателя – Ильф и Петров – решили, что если главным героем они сделают негодяя и авантюриста, то, что бы они ни писали о его похождениях, с политической точки зрения к этому нельзя будет придраться, потому что ни законченного негодяя, ни сумасшедшего, ни преступника, вообще никого, стоящего вне советского общества – в данном случае это, так сказать, герой плутовского романа, – нельзя обвинить ни в том, что он плохой коммунист, ни в том, что он коммунист недостаточно хороший. Под этим прикрытием, которое обеспечивало им полную независимость, Ильф и Петров, Зощенко и Олеша смогли опубликовать ряд совершенно первоклассных произведений, поскольку политической трактовке такие герои, сюжеты и темы не поддавались.
Версия Набокова, объясняющая, почему названным им писателям удалось создать «ряд совершенно первоклассных произведений», если вдуматься, не так уж далека от истины. Тем или иным способом, но они и в самом деле смогли добиться того, что никому – во всяком случае, до поры до времени – не пришло в голову их учить, о чем и как им писать.
Что касается Катаева, то он сразу признал за теми, кто этого желал, право учить его, «о чем писать и как должен оканчиваться его роман»[3].
Попадись ему на глаза процитированное мною суждение Набокова, у него были бы все основания задуматься и повторить вслед за пушкинским Сальери: «Но ужель он прав, и я не гений?»
Сомнения в собственной «гениальности» (а именно эти сомнения лежат в основе упорного стремления Катаева во что бы то ни стало доказать – хотя бы даже самому себе, – что он сделан из того же «вещества», из которого были сотворены все его ставшие бессмертными современники) – эти сомнения мучили его не зря. Они возникли не на пустом месте. И ассоциация с пушкинским Сальери, как это мы сейчас увидим, тоже возникла у меня, увы, не на пустом месте.