Эшелон на Самарканд - Страница 19
Бунтарки пучили от страха глаза и распахивали рты, как рыбы на суше. У некоторых катились по щекам слезы и сопли, но плакать в голос не смели и даже всхлипнуть не смели – так и сидели с мокрыми лицами. Да что там! Сестры – и те по углам разлетелись, как ветром посдувало.
Одна только Белая не растерялась: схватила первую попавшуюся кружку с кашей и – хлоп! – опрокинула себе в руку, стала деловито есть прямо с ладони, губами подхватывая рассыпающиеся крупинки и облизывая пальцы. И вторую кружку затем – хлоп!
Увидел это Деев – и тоже кружку себе в ладонь: хлоп! Еда не лезла – до того был зол, – но запихивал в себя, глотал не жуя, едва шевеля челюстями и свирепо вращая глазами. Непрожеванная крупа драла глотку, комом вставала поперек пищевода. А он упрямо вторую кружку – хлоп!
Девочки сперва наблюдали растерянно, как взрослые уминают их паек, а затем – словно по команде – принялись наворачивать сами. Кто сыпал из кружки прямо в рот, кто опускал в кружку лицо и хватал губами, кто, как комиссар, наваливал кашу в ладонь и лопал из горсти…
Через минуту трапеза была окончена.
Все пять пассажирских вагонов – накормлены.
Слухи будут сопровождать эшелон всю дорогу. Ни единого раза Деев не дознается, кто был придумщиком или откуда пошел гулять тот или иной слушок.
Самый стойкий слух – об “американском эшелоне” – разгорится и затухнет не единожды. Якобы гуляет по железным дорогам России состав из сотни вагонов, битком набитых сладкой кукурузой, шоколадом и тушенкой. А провизии в нем так много, что раздают на каждой станции – и меньше не становится. А раздают не всем – только тем, кто согласится выучить на американском языке длинную считалку и произнести три раза подряд не сбившись, стоя на одной ноге и ни разу при этом не сморгнув. А считалка та не просто тарабарщина – клятва верности американскому королю. Пожалуй, за щедрый харч можно бы такую присягу и принести. Тем более что где он, за какими морями-горами тот неведомый король?!
Печальный слух – о смерти Ленина – вызовет немало слез, особенно у девчонок. Мол, нет больше с нами вождя мирового пролетариата, умер давно. А что газеты сводки о его здоровье печатают, так все глупости и “утки”. На самом-то деле лежит уже дедушка Ленин в хрустальном гробу, а гроб тот подвешен на золотых цепях в самой высокой башне Московского Кремля. Охраняют тот гроб, сменяя друг друга, товарищи Троцкий, Калинин и Дзержинский, а верная Крупская сама вставляет каждому караульному в уши пропитанную воском вату, чтобы не оглохли от звона курантов.
Слух о нападении Китай-царя оставит детей равнодушными – поболтают немного и успокоятся: до Туркестана, куда направляется деевская “гирлянда”, китайцы дойдут вряд ли, а любимых родственников в России, за которых пришлось бы переживать, ни у кого из пассажиров не имеется.
Некоторые толки будут столь нелепы, что впору расхохотаться, – но придется опровергать и их. То Деев – настоящий вампир, каких показывают в кинематографе: ночами выпускает длиннющие клыки, шастает по вагонам и пьет кровь непослушных пассажиров. То Деев – английский шпион. То Деев – это сам Фритьоф Нансен, который привез в голодающую Россию миллион пудов еды, выучил здесь русский язык, а теперь взамен вывозит обратно за границу миллион детей – на корм белым медведям, что тоже живут впроголодь на своем Северном полюсе.
Почему-то про Белую такие разговоры ходить не будут – только про Деева.
Откуда возникали эти небылицы, он так и не поймет. Возможно, странные и страшные фантазии необходимы детям – как замена сказок, в которые они не верили.
– Младенцу нужно молоко, – сказала Фатима.
Кукушонок, поспавший на ее руках пару часов, давно уже проснулся и орал на весь штабной, разевая беззубый рот и надувая огромные слюнявые пузыри. Сосунок был крошечный, хилый, а пасть у него – огромная.
Под ногами у Фатимы толкались еще пяток малолеток: обитатели малышового вагона расползлись по купе и коридорам, как мураши, с любопытствующими рожицами обнюхивая и облизывая все, что попадалось на пути; самые робкие же сбились у юбки воспитательницы и вцепились накрепко, образуя подобие живого неповоротливого шлейфа. Потому перемещалась Фатима теперь медленно, соразмеряя длину своего шага с нестройными шажками десятка крошечных ног, а младенца качала аккуратно, чтобы не ударить локтем кого-то из своей свиты. На круглом и прекрасном лице ее Деев не заметил и следа раздражения или усталости – напротив, оно помолодело за последние часы. Словно эта женщина всегда была такая – облепленная детьми, с детьми на руках и с детьми вокруг. Все в ней осталось прежним: и осанка, и мягкость движений, и теплый взгляд, – и одновременно все изменилось: это была другая Фатима – земная, сильная, безустанная. Успевала везде: похлопывать сосунка, улыбаться вцепившимся в нее малышатам, следить за другими детьми, разговаривать с начальством.
– Любое молоко, – продолжала спокойно, будто не извивался у нее на руках ревмя ревущий младенец. – Коровье, козье, человечье.
– Пшеном не обойдемся? – глупо спросил Деев.
– Не молоко ему нужно, а дом малютки, – возразила Белая. – Но ближайший – в паре дней ходу. До тех пор либо он от крика посинеет, либо мы. Да и не возьмут его там: эвакоэшелоны детей забирают из приемников, а не обратно раздают. Куда дитё сбывать будем, товарищ начальник?
И ведь, казалось бы, права она: сосунку не место в эшелоне. Но тогда где же ему – место? В уездном доме ребенка, где осенью из каминов хлещет дождь, а зимой на стенах иней с палец толщиной и каждое утро на ступенях у входа пополнение? В придорожной канаве, куда улетела, кувыркаясь и ломая ноги, его мать?
Фатима, ловко перемещая малыша из одной руки в другую, высвободила его из мокрой насквозь пеленки. Дитя оказалось мальчиком. Не давая голому ребенку остыть, она прижала его к своему полному телу – и тот мгновенно обхватил ее морщинистыми лапками, погружаясь в женские грудь и живот, как в перину. И столько отчаяния и жизненной страсти было в этом движении, что у Деева погорячело внутри.
Стало неловко от интимной картины – желая занять глаза и руки, поднял сброшенную на пол алую тряпку, развернул. А то и не пеленка вовсе – знамя: по окантованному желтым шнуром кумачу раскинулись вышитые крупно буквы “Смерть буржуазии и ее прихвостням!”.
– Агитацию отстирать и повесить на стену, – скомандовал, аккуратно складывая флаг в пустующую ванну. – Молоко будет. До тех пор что хочешь, Фатима, с дитём делай, хоть пляши с ним, хоть песни пой по-древнегречески, а чтоб не синел.
– Это кого ж вы в пути доить собрались? – усмехнулась Белая. – Встречных машинистов?
Отвечать ей не стал. Расстегнул гимнастерку, стянул через голову; исподнюю рубаху тоже стянул и кинул Фатиме – для голыша: пусть будет у Кукушонка белая одежка, как у остальных детей. Было в этом что-то настоящее и правильное, словно белой рубахой своей принимал Деев младенца в эшелон окончательно. А еще правильнее было то, что сам он теперь остался без исподнего, – как и пять сотен незнакомых ему братьев-солдат из Казанского кремля.
Вдруг понял, что стоит полуодетый, а женщины внимательно смотрят на него. Не в глаза смотрят – на деевские голые руки и плечи: Белая – оценивающе, как доктор на медосмотре, а Фатима – печально и ласково, по-матерински. Ох, бабьё! Даром что одна университетка, а вторая комиссар…
Щеки отчего-то потеплели, словно не спутницы бесстыже пялились на мужское тело, а он сам – на женское. Но некогда было глупости разводить – пора было идти в лазарет, под строгие очи фельдшера.
Натягивал гимнастерку, приглаживал растрепавшийся чубчик – собирался с духом. А фельдшер возьми да и явись сам: глаза мрачнее мрачного, в руке полведра каши.
– Что ж ты, – говорит, – внучек, от меня бегаешь? Там целая рота не кормлена. Пшено лежачим нельзя, глотки и без того суррогатом ободраны. Где же обещанные масло и яйца?