Эросипед и другие виньетки - Страница 59
Что касается разницы между зимородком и чайкой, то у Овидия Кеик и Алкиона превращаются богами просто в неопределенных «птиц». Различие удобно смазывается также употреблением обобщенного единственного числа, одного на двоих: ambo alite mutantur, букв. «оба превращаются в птицу». По другим источникам, оба становятся зимородками. Наконец, согласно третьим, Алкиона обращается в зимородка, а Кеик — в чайку, что соответствует греческому значению его имени (Ceyx = «морская чайка»; но заманчивая этимология чайка keyk-s, к сожалению, некорректна: оба слова имеют звукоподражательное происхождение, но каждый свое; как сообщает запрошенный по электронной почте Старостин, греческому keyk — соответствует в русском не чайка, а… сова). Союз чайки с зимородком создает серьезные проблемы межвидового скрещивания, каковые, впрочем, лишь контрастно оттеняют преодолевающую все преграды силу любви (ведь и наказаны-то богами, по одной из версий, Алкиона и Кеик были за переоценку своей любви — за то, что называли друг друга Герой и Зевсом), ну и, конечно, могущество богов.
Все это и многое другое обильно комментируется в литературе. И все вроде бы примиряется Пушкиным (инкогнито — так сказать, во сне — явившимся мне невдалеке от Гвадалквивира). «Пушкин, — сообщает комментатор Батюшкова, — заметил об этой элегии: «Прелесть и совершенство — какая гармония»».
Пушкиным же неожиданно гармонизируется и один не вполне разрешенный в нашей с Ямпольским книге о Бабеле вопрос — о названии издательства («Альциона»), которым владел муж героини «Гюи де Мопассана» Бендерский. Бабель, по-видимому, пародировал, с утрированным еврейским налетом («Аль-Цион» = др. — евр. «на Сион, в Иерусалим»), название символистского издательства «Алконост», принадлежавшего еврею Самуилу Алянскому. Это тем более вероятно, что слово алконост — не что иное, как искажение старинного русского речения «алкион есть птица», где алкион — все тот же зимородок. Но, метя в одну алкиону, Бабель вольно или невольно попал в другую. Подобно О. Бендеру (с его «Чудным мгновеньем»), Бендерский повторил уже бывшее в русской литературной традиции название альманаха, издававшегося в начале 1830-х годов бароном Розеном и названного по имени самой яркой звезды созвездия Плеяд, т. е. «другой» Алкионы. В «Альционе» печатались поэты пушкинского круга и сам Пушкин (в частности, там в 1832 году — ровно за сто лет до «Гюи де Мопассана» — появился «Пир во время чумы»), но не замолкший к тому времени Батюшков. (Впрочем, было издательство «Альциона» и в 1910-е годы, так что Бабель, возможно, вообще ничего не придумал, и вся проблема не стоит выеденного яйца.)
А возможно, что М. Л. Гаспаров просто намекнул мне (в духе на днях услышанной мной максимы Тименчика: «Подтексты из Пушкина и Толстого — это не подтексты»), что ездить надо меньше, а читать больше. (Еще в 88-м он писал мне, что отказался ехать на мандельштамовскую конференцию в Бари, ибо «слишком привык к железному занавесу и потому не ездок».) Или вообще спутал меня со Щегловым, всерьез писавшим о «Метаморфозах». Упомянул же он как-то в разговоре со мной о неком мифическом «Щегловском». Не этому ли птицевидному гибриду был адресован назонистый зимородок на открытке?
Интертексты умеют много гитик.
Мы
Преподавая в 1987 году в Констанце, на юге Германии, я некоторое время жил в загородном доме отсутствовавшей коллеги и ездил в университет на ее машине. В первый же день я пришел в ужас от настырности немецких водителей. Этими впечатлениями я поделился с коллегами по кафедре.
— Наверно, — сказал я, стараясь держаться корректно, — я чего-то недопонимаю? Может, статистика катастроф не такая плохая?
— Статистика ужасная, — раздался хор голосов.
— Тогда в чем же дело? Или у вас агрессия в крови, и вам кажется, что вы на танке? Так все равно войну-то выиграли мы!
— Вы? А кто «вы»?
Вопрос был поставлен грамотно. Все-таки передо мной сидели не какие-то вообще «фрицы», а слависты, филологи, семиотики. Я нашелся:
— Кто «мы»? Мы — русские, мы — американцы и мы — евреи!
Этим массированным ударом в немецкий поддых я прекратил дискуссию, но вопрос о том, кто «мы» такие, так просто, конечно, не решается. В моей западной жизни наболевшая российская проблема национальной идентичности возникала неоднократно и в разных поворотах, заряжаясь от трения об иностранную среду. Так, мой быстрый ответ был подготовлен давним осознанием того, что из России я уехал по еврейской линии, в Америке воспринимаюсь как русский, а в Европе схожу за американца.
Как-то в придорожном ресторане посреди английской глубинки я разговорился с остряком-барменом. Для разминки он спросил меня, откуда я. Я предложил догадаться по акценту. Он принял игру:
— Not from the colonies? («Неужели из колоний?»)
Это был образцово проинтонированный британский put-down, но в нем крылась возможность интересного продолжения.
— Увы, нет, из страны, которая не имела такого счастья.
Ему это ничего не сказало, и из словесного спарринга я вышел, если угодно победителем.
Взгляд на нашу родину как на страну, не сподобившуюся побывать английской колонией, отражает определенный слой российского самочувствия. Raison d’etre целой серии в свое время популярных у нас «английских» анекдотов («Робинзон Крузо: А это другой клуб, в котором я принципиально никогда не бываю»; «Чем это здесь воняет, Джон? — Свежим воздухом, сэр»; и т. п.) — подспудное лордство российского интеллигента.
Лордство тайное, заемное, но тем более сладостное. Причем не исключительно российское, подтверждением чему — американский еврейский анекдот, похожий на наши «английские». Перескажу его, комментируя в скобках непереводимую игру акцентов, на которой он держится. Сара идет по Нью-Йорку, видит элегантного джентльмена, подходит к нему и спрашивает: «Мистер, где вы купили этот костюм, галстук, цилиндр, зонтик? В «Сэкс, 5-я Авеню»?» [американский еврейский — бруклинский — акцент] — «Нет, мадам, в Лондоне, в «Хэрродз» [британский акцент]. Сара идет домой, описывает Абраму одежду англичанина («костюм, галстук…» [брукл.]), велит собираться, они едут в Лондон. В «Хэрродз» Сара требует для Абрама «костюм, галстук…» [брукл.], продавцы приносят, меряют, подгоняют. Наконец, Абрам — во всем английском, как вдруг Сара видит, что он плачет. «Абрам! Что ты плачешь? Смотри, на тебе этот костюм и т. д., что ты плачешь?» [брукл.]. Абрам, глядя в зеркало: «Мы потеряли Индию» [с британским акцентом, отличным не только от бруклинского, но и от любого американского, в произношении обоих ключевых слов: «потеряли» (lost, с очень закрытым «о») и «Индия» («Инджа»)].
Этот анекдот запал мне в душу, и однажды я рассказал его «настоящему англичанину». Им был мистер Филлипс, профессор английского языка в Байрейтском Институте Иностранных Языков, где немецкие друзья устроили мне, неимущему эмигранту (в первый мой европейский семестр, осенью 1979 г.), лекцию. Лекция изобиловала структурно-семиотической терминологией, и когда дело дошло до вопросов, мистер Филлипс, с изысканными до манерности интонациями оксфордского «дона», спросил:
— Do we really need a metalanguage? («Действительно ли нам нужен метаязык?»)
Устав от сомнений в пользе науки еще в России, я обратил на мистера Филлипса накопившийся запас иронии, причем постарался облечь ее в «британские» тона.
— Это зависит от того, кто «мы». Если «мы» — рядовые читатели, то метаязык нам ни к чему. Если «мы» — специалисты в области литературы (критики, литературоведы, преподаватели), он может быть полезен, хотя «мы» этого, как правило, не подозреваем. Если же «мы» — теоретики литературы, метаязык совершенно необходим.
Мистер Филлипс не обиделся и вечером в ресторане (насколько помню, греческом) был со мной предупредителен, помогал выбирать блюда и учил различать сорта пива. Осмелев, я рассказал ему анекдот про Абрама, потерявшего Индию, и выразил вежливую надежду, что его, мистера Филлипса, сердце не истекает по ней кровью. Ответ прозвучал столь идеально по-британски, что я так и не знаю, говорил ли мистер Филлипс искренне или автопародийно играл в британского пост-империалиста: