Эндерби снаружи - Страница 18
— А, — говорила теперь мисс Боланд, плеснув себе еще «Фундадора», — мама с папой обычно возили нас с Чарльзом, моим братом, к дяде Герберту, когда тот жил в Веллингтоне, я имею в виду, в сэлопском[69] Веллингтоне, почему его Сэлопом называют? Ну, название, наверно, латинское, и мы несколько раз ездили в Бредон-Хилл…
— Цветные графства, — сказал Эндерби, оценивая ее в целях соблазна, понимая одновременно, что это замечание чисто академическое, — в вышине слышны жаворонки. Юноши вешаются и оказываются в тюрьме Шрусбери. За любовь, как они говорят.
— Как вы циничны. Но я тоже, наверно, имею все права на цинизм, в самом деле. Его звали Тоби, — глупое для мужчины имя, да? — и он мне говорит, я должна выбирать между ним и карьерой, — я хочу сказать, больше похоже на собачью кличку, не так ли? — и, разумеется, речи даже не шло, чтобы я отказалась от своего призвания ради того, что он мне обещал. Говорит, якобы жена с мозгами никуда не годится, а он не позволит луне лежать между нами в постели.
— Отчасти даже поэтично, — заметил Эндерби, сам все больше впадая в дремоту. Горячий ветер гонял оконные занавески, точно марионетки, приклеивал к подбородку мисс Боланд ночную рубашку.
— Отчасти вранье, — возразила мисс Боланд. — Он врал про своего отца. Отец его был не поверенный, а всего только клерк у поверенного. Врал про свой чин в Королевских войсках связи. Врал про свою машину. Она вовсе была не его, он ее позаимствовал у приятеля. Не то чтоб у него было много приятелей. Мужчины, — заключила она, — склонны к вранью. Взгляните, например, на себя.
— На меня? — сказал Эндерби.
— Говорите, вы поэт. Рассказываете о своей старой шропширской фамилии.
— Слушайте, — велел Эндерби. И начал декламировать:
Шрусбери, Шрусбери, окруженный рекой,
Северн ревнивый, спящая собака, лижущая губы,
То рычит, то опять обретает покой,
С храпом во сне испуская туманные клубы.
— Это ваше, да?
Любовь буйствует праздным летом:
Афродизиакальное солнце в чудовищной вышине
Возбуждает дрожащим полуденным светом
Вспотевшего Джека, Джоан на спине.
— Я всегда слышала, не должно быть в стихах длинных слов.
Слабые и безгрешные анемичной зимой,
Нимфы отплясали на летней пирушке веселой,
Оборванного живописца лодки гонят домой,
Государственные деятели выходят из школы.
— А, понятно, о чем вы. Школа в Шрусбери, куда Дарвин ходил, да?
В пивных подают разбавленные напитки,
Бездетная официантка разносит счета,
Пока Дарвин связывает эволюции нитки
В леденящей ночи, где стихла суета…
— Простите, больше не буду перебивать.
…Но разглаживаются юношеские прыщи,
Бог является на четырнадцатой склянке,
Вставай, разбухай, трепещи,
Приминай траву на полянке.
— Очень много секса, правда? Извините, что снова перебиваю.
— Последний станс, черт возьми, — сурово предупредил Эндерби. — Вот сейчас.
Время с городом смыкаются в круг, как река,
Дарвин мыслит прямолинейно.
Отбор происходит долгие века,
Только новые виды не вынырнули из бассейна.
Воцарилось молчание. Эндерби чуял прилив поэтической гордости, потом упадок сил. День был жуткий. Мисс Боланд получила сильное впечатление. И сказала:
— Ну, в конце концов, вы в самом деле поэт. То есть, если это ваши стихи.
— Конечно мои. Налейте мне чуточку из бутылки. — И она охотно набулькала, прислуживая поэту. — Из раннего сборника «Рыбы и герои». Который вы не читали. Который никто не читал. Только, Богом клянусь, — поклялся Эндерби, — я им всем покажу. Со мной еще не кончено, ни в коем случае.
— Правильно. Может, вам будет удобней без обуви? Не трудитесь, позвольте мне. — Эндерби закрыл глаза. — И пиджак?
Вскоре Эндерби в рубашке и штанах лежал на половине кровати; она сняла с него также носки и галстук в гостиничных красном, белом и синем цветах. Все так же дул горячий ветер, но Эндерби стало прохладней. Она лежала рядом. Курили одну на двоих сигарету.
— Ассоциации, — услыхал Эндерби собственный голос. — Будьте уверены, все так делают, от испанского священника прямо до Альбера Камю с Кьеркегором где-то посередине.
— Кто такой Керк… как его?
— Философ, фактически приравнявший Бога к душе. Дон Жуан использует женщин, а Бог человека. Севилья, кстати, город Дон Жуана. Я хотел написать о нем драму в стихах, где он подкупом заставляет женщин рассказывать, что с ними делал, потому что в действительности ни с кем ничего не мог сделать. Потом драма в стихах вышла из моды. — Он решил, что ногти на ногах решительно нуждаются в стрижке. Впрочем, толстые ногти пришлось бы обрабатывать резаком или еще чем-нибудь. Очень твердые. В конце концов, он не сильно изменился. В конце концов, ванна — сосуд для поэтических черновиков. И ощутил щекочущий внутри новый стих, вроде насморка. Стих о статуе. И довольно тепло посмотрел на мисс Боланд. Последнего поцелуя, последнего… Если б только удалось сперва этот закончить.
— А кто такой севильский цирюльник?
— А, его выдумал один француз, потом французскую газету в его честь назвали. Как бы всеобщий фактотум, делает для людей всякие вещи и прочее. — Эндерби махнул головой.
— Очнитесь. — Она с ним обращается довольно грубо, видно, из-за «Фундадора». — Можете написать пьесу, где этот цирюльник на самом деле Дон Жуан, и страшные дела творит своей бритвой. Понимаете, из чувства мести.
— Что вы имеете в виду? Какой мести?
— Я ничего про месть не сказала. Вы опять отключились. Очнитесь! Не пойму, почему нельзя сделать луну подходящим научным сюжетом поэзии, вместо того, что в ней видят почти все поэты, знаете, какой-то фонарь, или так называемый афродизиак, как в вашем стихотворении солнце. Тогда можно было бы употреблять сколько угодно красивых длинных слов. Апогей, перигей, эктократеры, мегаимпакт, гипотеза отторжения.
— Что вы сказали про семяизвержение?
Она не услышала. Или, может быть, он ничего не сказал.
— И лунные месяцы, — продолжала она. — Синодические и нодические, сидерические и аномальные. Изостазия. Грабены, горсты. И лунные моря, совсем не моря, а огромные равнины лавы, покрытые пылью. Ваше тело — горст, мое — грабен, потому что горст противоположен грабену. Слушайте, пошли отсюда, побродим по севильским улицам вот так вот, как есть, я хочу сказать, в ночной одежде. Только ваш ночной костюм — без ничего, правда? Все равно, ночь прелестная, хотя луна заходит уже. Чувствуете всей кожей теплый ветер? — Неправда, что луна заходит. Когда они шли по calle[70] у отеля, Эндерби абсолютно голый, болтая мешочками, луна была огромная, полная, очень близкая. Настолько близкая, что издавала запах, похожий на запах кашу[71] из старых вечерних сумочек, пожелтевших балетных программок, долго лежавшего в нафталине лисьего меха.
— Mare Tranquillitatis[72], — рассказывала мисс Боланд. — Фракасторо. Гиппарх. Mare Necta-ris[73]. — Она низвела луну прямо на крыши севильских домов, чтобы покопаться в морях. На время исчезала в каком-нибудь, потом голова с мышиными волосами становилась золотой головой Береники, волосы вздымались, пронизывая северную полярную мембрану. Она как бы оживляла пустую луну изнутри, направляя ее на Эндерби. Он бежал от нее, от луны, вниз по calle, обратно в отель. Старик портье разинул рот среди впалых щек hidalgo на его болтавшуюся наготу. Эндерби пропыхтел вверх по лестнице, один раз попал большим пальцем в дыру на ковре, другой раз чертыхнулся на гвоздь, впившийся в мозолистую левую пятку. Слепо отыскал свой номер, плашмя упал на кровать, отчаянно хватая воздух. В открытое окно проникало мало воздуху. В то самое окно проникала луна, сильно съежившаяся, но, очевидно, существенной массы, ибо рама окна, четыре упрямых касательных к напиравшему шару, поскрипывала, кусочки лунной субстанции сыпались в четырех точках касания, как штукатурка. Потом на полюсе, который превратился в пупок, прорвалась голова мисс Боланд с разлетавшимися огненными волосами. Эндерби был пригвожден к постели. Женщина и луна разом бросились на него.