Энциклопедия юности - Страница 27
Я последовал совету Ауроры подать рассказы на творческий конкурс Литературной студии при Московской писательской организации (и МГК ВЛКСМ). Она узнала об этом конкурсе из газеты «Вечерняя Москва». Более того – сама и отвезла туда мои рассказы после того, как я их перепечатал и уложил в папку. Приемная дама[14], которая сидела в ЦДЛ на втором этаже, тут же прочитала один и заверила жену, что у этого автора проблем не будет. Так и оказалось. Меня приняли. И я вышел на поверхность – голый к волкам.
См. АНТИСОВЕТСКОЕ, ИДЕОЛОГИЯ, ПОЛИТИКА
Дневник
Дневник я вел с 11 лет до 25, т. е. классически, как положено, между детством и взрослостью – через все отрочество и юность, когда острее всего переживается «я» в его разладе с миром и мучительных попытках навести мосты. Собственно, дневник и есть такой мост, попытка «оми́рить» себя, «осебе́ить» мир, предъявить взаимные счеты и их оплатить. Детство – еще свернутый бутон, носит весь мир в себе; взрослость принадлежит миру, осваивается и опошливается в нем, социализируется, профессионализируется, типизируется… Дневник же – место их взаимопритирки, дополнительная жировая складка, слой саморефлексии, оберегающий «я» от самых больных уколов и прямых попаданий в его нежнейшие, уязвимые точки.
Вот самые первые записи, мне 11 лет.
«10 января.
В каникулы я был у тети Сони и за диваном нашел дневник Эдика (двоюродного брата, на 14 лет старше меня). Это пробудило во мне желание вести дневник. Я слышал по радио, что многие великие люди вели дневники. Я тоже решил вести дневник – может, буду великим человеком. А если нет, что ж, все равно пригодится, как дневник Анны Франк. А может быть, я напишу, когда стану взрослым, книгу по этому дневнику. А если не то и не другое, все равно интересно потом будет читать.
11 января.
1-й день 2-го полугодия. Мне страшно не хотелось идти в школу, но что поделаешь. Вместо 6 уроков было 4. Говорят, арифметика и ботаника заболели. На уроках никого не спрашивали. Дома я решил читать «Записки охотника» и прочел «Хорь и Калиныч». Думал, будет скучно, но оказалось интересно.
13 янв.
В воскресенье писать не мог – увидела бы мама. На английском меня, Контора, Федорова, Киселева и Пукмана вызвали к директору. Зашли в кабинет. Думал, нам дадут грамоту. Нет, нас фотографировали для стенда «Лучшие ученики нашей школы». Мы ушли. Урок уже кончился. В коридоре был один наш класс. Ко мне стали приставать Репин, Адлер и мелкая сошка – Коршунов, Дубцов и др. Купцов – редкий наглец. Хотя он и не пристает, но я его ненавижу больше всех, и он меня, наверно, тоже. Как бы я хотел избить его, это проклятое, желтое, вытянутое, как огурец, лицо!..Стал драться с Адлером, но разошлись. Дома было все обыкновенно. Я мылся в тазу».
Больше всего в моих дневниках – самокопания и самобичевания. У поэта Николая Ушакова есть такие строки: «Мир незакончен и неточен – /поставь его на пьедестал /и надавай ему пощечин, /чтоб он из глины мыслью стал». Мой юношеский дневник – это нескончаемые пощечины, которыми я превращал себя из вязкого месива в некую мысль.
А вот одна из последних записей – примерно за два месяца до того, как по-новому повернулась жизнь, вышла на взрослые рубежи:
3.12.74.
«Нет выше радости, чем радость чтения своего дневника человеку, в котором твой процесс вочеловечения получает свое завершение. Человек, которому можно без стыда читать свой дневник, – это и есть тот человек, ради которого мы вочеловечиваемся, это и есть свет для нашей тьмы, как мы – тьма для его света… Нет ничего выше той радости, в которую мы обращаем свой стыд. ‹… › Вот – дневник; теперь нужно найти человека, которому я мог бы его прочитать. Поставив точку, отправляйся на поиски человека».
И мне было те же одиннадцать, когда я купил себе записную книжку и карандаш. Это было в минском аэропорту перед вылетом в Ленинград на самолете «Ил-12» (такой же здесь разобьется через год).
Поездка не планировалась, а была внезапной. Дед заболел. Я не знал, насколько это было серьезно, но мама, меня провожавшая, была печальна и смотрела в высокие окна на бетонные плоские дали и самолеты. В буфете сказала: «Александр Васильич мне заменил отца».
Положим, это было преувеличением, но меня в тот момент снова охватил интерес к ее родному отцу – все же второму моему деду. Кто он был и что с ним стало? Годами добивался, и вот сейчас мама сдалась. Тайна ее отца открылась за одноногим столиком, у которого мы стояли. Какао был еле теплый. На мрамор, на торговую кальку, был отложен коржик, который было ни маме, ни мне не раскусить. Обычно мама этого так бы не оставила. Вернула бы буфетчице в обмен на тот же кекс. Она боролась за свои права. Но не в тот момент чистосердечного признания. Оказалось, что отец ее был иностранец. За что и поплатился жизнью.
Тут только бы расхохотаться.
Too much.
Для меня это было слишком много. За мрамор не схватился, но почва из-под ног ушла. Я так хотел быть русским! Дедушка, то есть главный мой, питерский, чванился своей нордичностью, но при царе он тоже ведь хотел. Пошел на войну, чтобы геройством заслужить право на русскость.
Я раскалывал маму дальше, она поддавалась, то и дело оглядываясь на мужчину у дальнего столика. Потом мы сели в новенькие кресла на хромированных ножках. Мне захотелось в туалет. «Тебя проводить?» Нет, я спустился сам. На обратном пути остановился у киоска. Мне нужно было поделиться тем, что я только что узнал. С записной книжкой.
Когда самолет взлетел, я нарисовал на блекло-бирюзовой обложке символ. Кинжал, скрещенный с увеличительным стеклом. Шерлок Холмс был моим идеалом, я хотел стать детективом. Разгадывать тайны. И вот одна на меня так обрушилась, что был сам не рад.
На Пяти углах первым делом поделился с дедушкой, который вместе с бабушкой встретил меня в Пулково. Он не удивился. Уже знал от мамы, что второй мой дед был австрияк. Много повидал он их в Галиции. Главным образом убитых. И раздувшихся от жары, как жабы. Ночью полз во ржи в разведку, въехал одному рукой в брюхо, оно лопнуло и всего обдало. Ф-фу!
Мы хохотали. Ему оставалось лето, два с лишним месяца. И я был вызван к смертному одру, чтобы он успел мне передать то, что считал он важным. Для детских ушей или нет, значения уже не имело. Чего не понимаешь, найдешь потом в книгах. Про гимназию – Гарин-Михайловский. Который бросился в пролет. Про юнкерское училище – в «Юнкерах» Куприна.
Сам он рассказывал о том, что в книгах не прочтешь за ненаписанностью таковых. Oral history в СССР 1959 года была посвящена в основном зверствам сволочи: красной. Той самой, которую я славил в первом классе: «Рабочий тащит пулемет…» Так я узнал про ЧК на Гороховой, 2, про злодейские убийства аристократов, барышень и офицеров. Про «Кресты». Куда он попал по доносу дальнего родственника бабушки, которого взял из Новгородской губернии себе в ординарцы и тем самым спас от передовой. «Славка Мареничев такой был. Отомстил мне за то, что драил сапоги. Был никем, хотел стать всем. Но ничего путного не вышло…»
Почему они с бабушкой остались? Не ушли в Финляндию по льду? Во-первых, бабушка была брюхата твоим папой, ну и… Кто мог подумать, что так все обернется. Хорошо, браунинг в Фонтанке утопил. Нашли бы, сразу к стенке. Ему повезло. Не расстреляли, как других. Через три года вышел из тюрьмы с приобретенной там «волчанкой» и справкой, что перевоспитан и прочно стоит на платформе Советской власти. Как это «на платформе»? Я хохотал, представляя себе: наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка, а на платфоре – он один. Схватившийся за кепку или что тогда носили. Чтоб не унесло. Дед смеялся вместе со мной, но извлекал из книжного шкафа картонки из-под обуви, рылся, находил и разворачивал передо мною справку из ЧК. Точно… Тюрьма не только изуродовала ему лицо, но исказила и фамилию. Именно с этой прохудившейся на сгибах желтой справки, где вместо «Юргенен» вписали «Юрьенен», и началась наша советская история.