Энциклопедия юности - Страница 16
См. ЗАМЫСЛЫ, ПИСАТЕЛЬСТВО
Бродский
Мы ведь не были бродскианцами? Или все-таки были?…
Не до фанатизма, во всяком случае. Про «рыжего» гения впервые услышал еще мальчиком в Ленинграде. От Гольданской, подруги моей мамы и сестры известного академика[6], который, там случившись после своего возвращения из США, сестру, как мне помнится, в смысле «гения» поддерживал: в квартире Мирры Иосифовны Гольданской на Марата юный Иосиф читал стихи. Это было еще до статьи «Окололитературный трутень» в ленинградской газете «Смена» (1963), но я – 12-13-14 лет – уже был отравлен самиздатской поэзией Питера. К ней, «истинной, но непечатной», приобщала меня Зика – Зимфира Викторовна Типикина, моя старшая сестра, студентка питерского рассадника свободомыслия, пединститута имени Герцена.
В МГУ я просто продолжил эстафету. Жаркий май – июнь 1968-го. В общежитии, в 5-м еще корпусе, вошел, небрежно стукнув, и оторопел – красавица Айзенштадт спала нагая, вся в испарине, так что неимоверной красоты пубис проступал как бы сквозь матовый туманец.
Ошеломленный, сделал шаг назад и, затворяя дверь, оглядел коридор – не воспользовался бы кто этой странной доверчивостью. Заснуть среди бела дня прекрасной и голой с незапертой дверью в корпусе, полном козлоюношей…
А вот внутри этого воспоминания еще одно, только что возникшее: я же явился к этой не-Данае в срок, ей же и назначенный, по самиздатскому делу, за стихами Бродского.
С сестрой Зимфирой. Невский проспект, 1972
Затем перестукивал на своей машинке в предбаннике умывалки – комнате для чистки ботинок, где стоял деревянный ящик с колодкой. Резонанс от Бродского был охуенный (эпитет не для эпатажа, а звукописи ради). «Через два года износятся юноши… через два года. Через два года…»
Именно за эти стихи я, признаюсь, недолюбливал автора в те годы, воспринимал его как заурядного (анти) советского циника. «Перемелем истины, переменим моды…» Верил, что мы не износимся ни через два года, ни…
Ну да. Твою тогдашнюю веру подтвердили жизнью. И последний раз в районе невероятной цифры «60». Так долго не живут, как говорят jeune et cruel, молодые и жестокие.
Но тогда эти стихи «с берегов Невы» вторили боли по «Збышеку», Збигневу Цыбульскому, сорвавшемуся с поезда «алмазу» и моему исчезающему в Москве под напором западных «первоисточников» полонофильскому романтизму, где посланцы богов умирают молодыми, и не просто, а в безнадежной борьбе с превосходящей силой и по всем азимутам.
А вот через одиннадцать лет в Париже я подарил новоприбывшему на Запад Алешковскому мою со студенчества любимую «Kolibri». Made in DDR. С гордостью made. Великая фирма «Groma» превзошла тут все мировые стандарты, сотворив самую красивую, самую надежную и плоскую портативку эпохи противостояния миров. (Швейцарский Hermes, ближайший конкурент, правда, был поменьше, но отличался жестяным призвуком и был недосягаем в принципе: я его видел только у австрийского стажера в зоне «Д» – с латинским шрифтом, разумеется.)
Надо сказать, что широкий жест в Париже совершил я не только потому, что был очарован еще не изданными манускриптами «Кенгуру» и «Руки»: имел место и психологический нажим со стороны их автора. Ему, мол, не на чем, а у меня тут электрическая IBM размером в полстола. Что ж. Застегнул в футляр – вручил. Оказавшись в США, однако, «ньюкамер» передарил ее Бродскому.
Сейчас, в компьютерную эру, ламентации мои, возможно, трудно понять. Но этот антик и сейчас высоко котируется у собирателей артефактов Cold War. Первая «фамильная» машинка меня не застала и осталась пренатальным мифом: я еще не родился, а отец, еще живой, переслал ее из Германии в Ленинград, где дед ее сдал в ломбард, и все. С концами. Сожаление превратилось в мечту, которая страстно овладела мной в четырнадцать-пятнадцать лет после сэлинджеровских «Над пропастью во ржи» и «Эсме – с любовью и всяческой мерзостью»; кто читал, поймет. В девятом классе в виде производственного обучения я, отвергнув автодело, решительно выбрал «делопроизводство», которым овладевал три года единственным среди девочек представителем мужского пола (вместе с аттестатом зрелости получив диплом «машинист-стенографист»). Родителям обязан своим первым – трофейным «Ideal»'ом (по поводу которого мама беспокоилась, не надо ли регистрировать его «в МГБ»). В МГУ сначала был пластмассовый чешский «Consul», чему предшествовал незабвенный магазин пишущих машинок на Пушкинской, а в нем «запись» и очередь, и собирание денег путем затягивания ремня. Станина вскоре треснула и стала раздражать. Временно «махнувшись» с Битовым, отбивал потом пальцы на его «Москве» с рычажками, которые после каждого удара надо было разнимать.
И наконец…
Гэдээровское мое чудо, ради которого за бесценок была загнана в штаб-квартиру Всесоюзного общества нумизматов на Горького вся коллекция отрочества, можно лицезреть на многих фотоснимках из нью-йоркской квартиры нобелевского лауреата. В Западной Германии, а именно в Мюнхене на Радио Свобода, получая от Бродского письма (неличного характера), я узнавал неповторимый шрифт, который впечатался в мой «гештальт» с тех самых пор, о которых здесь мы говорим.
Будущее
Москва, 1967.
Из Коммунистической аудитории (МГУ, на проспекте Маркса) мы вышли на сентябрьское солнце, и ты, мой милый и единственный друг, оставшийся в «эпицентре апокалипсиса» как очевидец и летописец распада, хулимый в 1982 году со страниц многомиллионнотиражной «Литературной газеты» за грубую асоциальность и космический стоицизм, а тогда – 17-летний мальчик, только что кончивший с золотой медалью среднюю школу, сдавший в МГУ на все пятерки, вынудивший их тебя принять, невзирая на лимиты, ограждающие вузы страны от проникновения таких, как ты, спросил:
– Кем ты хочешь стать, Сережа?
– Писателем, – ответил Сережа, щурясь на золотые купола, торчащие над зубастой кремлевской стеной, как груди прилегшей там на отдых гигантской амазонки. Не все мужчины ею еще добиты…
– Да… Но какого масштаба?
– Если удастся достигнуть масштаба Казакова, буду удовлетворен.
– Неужели?
– Вполне.
Я видел, что он поражен скромностью моих претензий. Он сдержанно молчал, потому что мы только что познакомились.
Где-то через месяц, окосев, мы шли в обнимку мимо громады университета на Ленинских горах, две крохотные фигурки, растворялись во тьме меж фонарями…
– Мне еще только 17… Пять лет на университет, три на аспирантуру. Двадцать шесть… В 26 я буду гений! – Вырвался и закричал, быть может, впервые в жизни во весь голос: – Я все переверну!
И кулаками потрясал, воздевая их к сигнальным огням здания, красным среди звезд. Час назад в общежитии он выпил кружку «старки». Эмалированную. Не для того чтобы сравняться с нами, общежитейскими, а от ужаса, я думаю, – потому что попали мы в компанию наших сокурсников, которые принимали в 5-м корпусе столичного гостя. Сын одного из боссов КГБ, давно спившийся «вечный студент», компетентно рассказывал нам, обомлевшим провинциалам, о методах казней в застенках ведомства папы, о выстрелах сквозь тайное отверстие сзади – в основание черепа…
– Перевернешь, – поддакнул я, несколько уязвленный мегаломанией друга, который был двумя годами младше.
Резко, разбрызгивая лужицу, повернулся.
– Думаешь, нет?
– Думаю, да. Если дадут точку опоры.
– Мне? Ха! Мне не дадут. Мне и не нужна. Я сам себе точка опоры. Сам, сам!.. В 26! Увидишь.