Энциклопедия юности - Страница 13
Слухи об этой исторической встрече дошли и до меня на Ленгорах. И о том, что Бахтин почесывал седую грудь. И о том, как вы разобрали на сувениры всю пачку его печенья «Лимонное».
Потом в Париже, в книжной лавке у славной площади Сен-Мишель, увидел его книгу по-французски рядом с Бютором и запрещенным в СССР Бердяевым… имя которого даже Трифонов смог протащить, только назвав Белиберяевым… Возгордился так, что готов был показывать пальцем не только Ауроре, но и продавцу (за отсутствием покупателей). Потом впал в горечь антисоветизма. В стране четверть миллиарда носителей «серого вещества», а где мыслители, которых можно миру предъявить?…
Со школы читал и перечитывал обе его книги – «Проблемы поэтики Достоевского» и о Рабле. Концепт полифонизма отвечал моей толерантной антитоталитарности («Я – человек широких допущений», говорил я о себе). Тогда как «карнавализация», «смеховое начало» – это, конечно же, раскрепощало, оправдывая известные эксцессы.
Не будущий ли наш приятель сочинил?
Конечно, Юз Алешковский.
Бахтинские сироты
Это поколение литературоведов, которое пришло к зрелости в конце 1950-х – начале 1960-х гг. и формировалось под воздействием идей Михаила Бахтина (1895–1975). Можно назвать их «бахтинскими сиротами», по аналогии с известными «ахматовскими»: молодыми поэтами из близкого окружения Анны Ахматовой. Сформировались они в тот же самый период: Дмитрий Бобышев, Иосиф Бродский, Анатолий Найман, Евгений Рейн. Дмитрий Бобышев дал такое название «соахматовцам» в стихотворении «Все четверо»:
«Воспитующей» для сирот Ахматовой была не только ее поэзия, но сам воздух культуры Серебряного века, который они впитывали через нее. По свидетельству А. Наймана, «Ахматова ‹…› учила нас не поэзии, не поэтическому ремеслу, – ему тоже, но походя, и, кому было нужно, тот учился. Это был факультатив. ‹…› Она просто создавала атмосферу определенного состава воздуха».
Таков был механизм культурного наследования в то переломное время: перескочить через голову «отцов», т. е. предыдущего, сердцевинно-советского поколения 1930-1940-х. Учиться не у Симонова, Исаковского или Твардовского, но у Ахматовой. После ее смерти осиротевшие поэты окончательно повзрослели и пошли каждый своим путем.
Такое «сиротство», казалось бы, уникальное, на самом деле – частный случай общей модели преемственности: не только в литературе, но и в литературоведении. Бахтинских сирот тоже было четверо: Сергей Бочаров, Георгий Гачев и Вадим Кожинов работали в отделе комплексных теоретических проблем Института мировой литературы; Владимир Турбин преподававал на филологическом факультете МГУ. Эти четверо познакомились с книгой М. Бахтина о Достоевском, изданной еще в 1929 г., – и разыскали забытого автора, жившего после ссылки в глухом Саранске и преподававшего в Мордовском педагогическом институте. Они признали Бахтина своим учителем, добились переиздания его книг и публикации рукописей и способствовали его переезду в Москву. От Бахтина они восприняли уроки не только профессионального литературоведения, но сам дух свободного мыслительства и вопрошания о последних смыслах, о месте личности в культуре и языке.
Возрастной разрыв между Бахтиным и «бахтинцами» был лет на 10–15 меньше, чем между Ахматовой и «ахматовцами», и эпоха культурного наследования, взятая ими за основу, была не предреволюционная, а скорее ранняя послереволюционная, 1920-е гг. Но по сути это было то же самое стремление вступить в диалог с «позапрошлой» эпохой, минуя прошлую, – учиться не у М. Храпченко или В. Ермилова, а у самого М. Бахтина, изгоя советского литературоведения, практически ничего не опубликовавшего в 1930–1950 гг.
Пути бахтинских сирот, за пределом их общей привязанности к учителю и заботы о его здоровье и интеллектуальном наследии, тоже оказались очень разными. В. Турбин (1927–1993), по натуре педагог и публицист, преподавал бахтинский метод, теорию жанров на филфаке МГУ, в своем семинаре, который привлекал самых одаренных и неортодоксальных студентов, хотя и сам носил черты бахтинской ортодоксальности. Г. Гачев (1929–2008) переплавил бахтинское наследие в свой оригинальный метод космо-психо-логоса в изучении национальных культур. В. Кожинов (1930–2001), поначалу разрабатывавший бахтинскую теорию романа, двинулся затем в ряды славянофильских мыслителей и успешно их возглавлял в 1970-1980-е, пока не был вытеснен геополитически более хищными и метафизически наглыми евразийцами.
С. Бочаров (1929–2017) в наибольшей степени остался «частным лицом», свободным от всяких трендов и направлений: ни к чему не примыкал, ничего не провозглашал, а писал о тех, кого любил, на языке четкой филологической прозы, не впадая ни в жаргон какого-либо «изма», ни в ассоциативный произвол эссеистики.
Уже в 1960 гг. он был фигурой легендарной. Помню восторженный шепот филологических девочек, когда он появился на каком-то вечере в МГУ. «Посмотри, это Бочаров, ведь правда, он похож на Христа?» В Бочарове были тонкость, изящество, сосредоточенность, самоуглубленность, мало свойственные даже лучшим представителям советской интеллигенции. Он умел нести в себе какую-то тишину.
В 1970-е годы я почти еженедельно встречался с ним на заседаниях сектора теоретических проблем Института мировой литературы. Там громко звучали голоса В. Кожинова, П. Палиевского, Е. Мелетинского, А. Михайлова, И. Подгаецкой… От выступлений Бочарова оставалось впечатление, что он не все сказал и хранит и переживает в себе недосказанное. Вот эта воздержанность, своего рода аскетизм слова и мысли были тем «христианским», что выделяло его среди языкастых «язычников».
Труды его тоже были немногочисленны и немногословны. Они привлекали не смелостью идей и широтой обобщений, а чистотой филологического вкуса, разборчивостью, интеллектуальным тактом в сочетании со «свежестью нравственного чувства»; недаром Л. Толстой, о котором это было сказано, стал одним из его главных героев. Бочаров заходил и в XX век, но крайне осторожно, удерживая филологию на максимальной дистанции от политики: «поток сознания» у М. Пруста, «вещество существования» у А. Платонова.
В нем не было ничего ослепляюще-яркого, но он был светлой личностью и светлым мыслителем в очень серое, а порою и мрачное время. Ни на что не покушался, не потряс Зал основ, за что и был любим всеми, тогда как три других «сироты» нажили себе много идейных врагов и стилистических насмешников. С. Бочаров в ряду других бахтинских сирот воспринимался как самый скромный, филологически совестливый, морально вменяемый, без идеологических и философских претензий.
И в этой своей ничейности и вселюбимости С. Бочаров, как ни странно, оказался ближе всех самому наставнику – М. Бахтину. Правда, Бахтин не был «ничейным» – он был «всехним». Каждый из него черпал что хотел и сколько хотел: и философию, и культурологию, и антропологию, и лингвистику, и христианство, и экзистенциализм, и соборность, и русскую идею… Оттого оказалось так много бахтинских «кругов» и «кружков»: от старших и сверстников (М. Каган, Л. Пумпянский, И. Канаев, П. Медведев, В. Волошинов) – до «сирот». Бочаров вышел из бахтинского круга – и не разомкнул его в прямую линию направления, а сжал просто в точку, в искусство глубоко личной филологии. Из всех «бахтинских сирот» он ушел последним, как будто поставив эту необходимую точку в конце эпохи.