Екатерина I - Страница 244
И поди разбери – соглашается он внутренне или ждёт дальнейших откровений супротивника. Иногда во время сих бесед Плещеев стоял за дверью, подслушивал, дабы в подходящем случае фигурировать свидетелем. О том украдкой поведал Данилычу Пырский, хотя и сам очутился в немилости у эмиссаров. Опросили слуг, обнаружили его незаконный профит. Капитан увозил в своё сельцо пшеницу из княжеского амбара, сено, телят, щенков.
Эмиссары припугнули начальника караула, заставили ужесточить режим, письма пропускать с отбором, за каждым шагом опальных следить неусыпно.
– Я чин подневольный, – повторял Мельгунов.
Из разговоров приватных выплыло – в Москве, где состоялась коронация Петра Второго, ходило, переписывалось подмётное письмо, автор коего сетовал – зачем-де сослали Меншикова. Без него управление государством расстроилось, и надлежит несправедливо обиженного вернуть, иначе дела пойдут ещё хуже. Писал не холоп какой-нибудь, а грамотей. Царю сей казус испортил настроение.
«Не оттого ли нашествие контролёров среди зимы, новые строгости», – размышлял князь. Спросил мнение Мельгунова. Тот прошепелявил своё обычное:
– Можно и так сказать.
Плохая услуга, грамотей молод, поди, пылок вроде Горошка. Где теперь адъютант? С другой стороны – приятно… Есть же истинные слуги отечества. Поделился известием с Дарьей, непрестанно горевавшей.
– Не забыли меня… Беснуется Петрушка… Ничего, найдётся узда на него. Вот скинут Остермана… Вишь, охромело царство.
Безутешна княгиня. Уж и рукоделье прочь. Стонет, призывает костлявую с косой, а то упрекает, зрит суд Господний.
– Смирился бы да покаялся… Экая гордость в тебе! Гордых Бог наказывает.
– Он один без греха, матушка. В чём мне каяться? Я Петрушку обламывал, вот у кого гордость от рожденья, царь Ирод растёт. Самодурство владык проклятое.
Говорить надо тихо, и здесь, в сельской глуши, стены имеют уши. Вдруг лакей, камеристка подкуплены, к тому же по комнатам шныряют подручные Плещеева, искателя недоимок. Всё имущество заносят в реестр, не исключая детской куклы, зеркальца, кочерги.
Плещеев допрашивает.
О нём в Питере шла молва – лют фискал и неподкупен. «Стало быть, ловкий вор», – полагает Данилыч, убеждённый твёрдо: сиянье златого кумира неотразимо. Но уликой против Плещеева не обзавёлся и сожалеет – сгодилось бы сейчас. Фискал ведёт себя так, будто никогда не бывал во дворце на Васильевском острове, никогда не кланялся раболепно, не лебезил. Черты его лица – безусого, гладкого, белого – нагловато-неподвижны, улыбка ему несвойственна. Бубнит скороговоркой, бегая глазами по бумагам, вопросы повторяет, силясь поймать на утайке. Ищет большие взятки, неуплату долгов, вымогательство, ограбление государственной казны.
Данилыч озорничал, нарочно посмеивался, издеваясь над этой маской холодного чиновника.
– Великий государь Пётр Алексеевич расписок с меня не требовал, когда мы строили Петербург. Бери сколько надо! Завистникам рты не залепишь.
– Однако государь весьма гневался на вас и назначил ревизию.
– Зависть людская… Указал проверить. Окончилось чем? Считали, считали, в сумме за мной безделица. А её величество покойная царица все претензии смыла с меня, понеже беспочвенны. К примеру, мои хоромы… Клеил я шпалеры бумажные, великий государь попенял – убожество, штоф клади, кои свои пречистые иссякли, я помогу. Теперь вы на меня – отчитайся! А по правде – чей палац? Разве мне одному служит? То зала для славных торжествований, в столице первая. Ещё у царя токмо домик в Летнем саду был, так консилии с послами, всякое говорение – всё у меня.
Плещеев сидел словно истукан бесчувственный. Разверз уста лениво.
– Что же… Утверждаете, будто ничего, ни копейки не должны казне?
– Со мной счёт не копеечный, – отрезал Данилыч. – Мои труды, мои доходы сочла гистория, Иван Никифорыч.
– Мы далеко в гисторию не полезем. Довольно и в последних летах путаной пряжи.
В прошлом двадцать седьмом году взято из казны на расходы двести тысяч, по некоторым статьям оправданий не сыскано. От герцога голштинского петиция – взял-де князь Меншиков у него восемьдесят тысяч…
– Совести нет у герцога. Сам мне дал заместо вотчины, которую подарил мне.
Посыпались претензии на поверженного. Норовят урвать… Вексель от герцога – вот он!
Объяснения с Плещеевым заняли куда больше времени, чем разбор проблем политических. Почти три недели источало его перо потоки цифири. Елозят перья и в Питере, понеже заранее поставлено клеймо – несостоятельный должник, грабитель. Опять телега впереди лошади…
– Камень, именуемый лал червчатый, или рубин, – бубнит Плещеев, – где он?
– Который?
– По сказкам цвета необычайного. Чужеземцы дивились, знатнейший в Европе камень.
– Знатнейший. – встрепенулся Данилыч. – Я девять тысяч выложил сибирскому купцу. Оставлен дома, на Васильевском.
– Там не нашли.
– Здесь его нет, сударь мой. Боюсь, в лапу попал кому-нибудь. Убыток нашей державе…
– Подумайте, ваша светлость! Вы правы, тут государственный интерес. Его величеству об этом камне докладывали. Весьма озабочен…
– Мне лгать не резон. Бог свидетель…
Недоверчив фискал, досадливо вздыхает.
– В Европе прозвание ваше – царь Мидас[402] . Тронет что – в золото обращает… Держите капиталы в банках…
– По сказкам, – усмехнулся князь. – По правде ничего за границей нет, окромя мелочи.
– Какой мелочи? Для вас и сотня тысяч пустяк, – выжал Плещеев с нотками раздражения.
– По сказкам завистников, мой господин. В Амстердаме у моего агента должно быть от продажи пеньки этак полторы-две тысячи гульденов. Я лежачие деньги не люблю. Разумеете? Вам миллионы чудятся в банках да в сундуках под рухлядью. Не спорю, миллионы есть, да где они?
Задетый за живое Данилыч загибает пальцы, – по пакгаузам деньги, в мешках, в бочках, тюках, одним словом, заключены в товарах. А звонкая монета – на заводах, на мельницах, на промыслах лесных, рыбных и прочих. У приказчиков для уплаты работным.
– У нас как повелось? Боярин копит сокровища да спит на них, – спрятаны, мертвы. Мои капиталы оборот совершают. С того мне авантаж и державе нашей. К тому нас великий государь побуждал…