Эйфель (СИ) - Страница 40
Звучат нескончаемые речи. Эйфель слышит свое имя, благодарно улыбается, отдает поклоны, но все это чисто автоматически. Восхваления похожи как две капли воды, а он мыслями бесконечно далеко от этой толпы. Здесь он присутствует только физически, дух его витает там, наверху, в трехстах метрах над Парижем, рядом с той крошечной капсулой, что венчает его башню. Какой же долгий путь проделали они вдвоем — он и она! Как все это далеко от пилона Кёхлина и Нугье — проекта, в который он не верил! И сколько же событий произошло всего-то за три года! Эйфель мысленно проходит по этим годам безумия, воодушевления, страсти. И, конечно, страданий. Всякий раз, как в его памяти возникает некий призрак, он отгоняет его, как отгоняют горестные воспоминания. Слишком всё еще свежо, слишком больно! А ведь он сотворил все это лишь ради нее. И достиг успеха благодаря ей. Даже отсутствуя, она склонялась над ним, чутко ловила все его решения, вплоть до мелочей, и неслышно безошибочно подсказывала, нашептывала ему на ухо, каким путем идти дальше. В каком-то смысле он чувствовал себя защищенным, как те моряки, что уходят в плавание, получив благословение святого или доброй кудесницы. Вот почему его башня — это она, и только она, которая ожидала ее так же неистово, как он сам, с той же страстной верой в успех…
— Дорогой Эйфель, я думаю, что это самый прекрасный день в вашей жизни! Примите мои сердечные поздравления!
Эйфель снова улыбается и слышит собственные слова благодарности под ликующие крики толпы. Но их произносит не он. Или почти не он. Он сейчас далеко отсюда, он держит невидимую руку…
Больше он никогда не встречался с ней. Как и объявил ему Антуан, они уехали. Покинули Париж без единого слова прощания. И никто об этом не пожалел. О журналистах никогда не сожалеют. А что касается красивых женщин… что ж, их всегда будет много. Притом более молодых, более влекущих.
И тут взгляд Эйфеля притягивает нечто загадочное. Даже не силуэт, скорее, цветное пятно, пурпурная тень. Там, в толпе. Гюстав замечает ее именно потому, что она единственная не движется. Зрители вокруг беснуются, машут руками, задирают головы, глядя на верхушку башни, шепчутся друг с другом, жуют печенье или пляшут под звуки труб, которые все еще играют под сурдинку, несмотря на официальные речи, звучащие с трибуны.
А она стоит неподвижно, как статуя, в гуще толпы. В пурпурном платье, в вуалетке, скрывающей лицо. Гюстав видит только ее одну. В эту минуту берет слово Локруа, который напоминает собравшимся, что он уже не министр, но что именно ему удалось запустить этот замечательный проект. А Эйфелю кажется, что вокруг безмолвие, что над Марсовым полем нависла оглушительная тишина, из разинутых ртов не вылетает ни звука, люди двигаются бесшумно, рабочие беззвучно вколачивают гвозди. Он слышит лишь собственное дыхание и шорох вуалетки, которую приподнимают пальцы неизвестной.
Ее глаза не изменились; все те же кошачьи, огромные, всепоглощающие, они занимают всю площадь, и Гюставу кажется, что толпа бесследно растаяла. Этот взгляд обволакивает его восхищением, нежностью, любовью, стирая всё остальное — как публику, так и горечь, страдание, потери. Она здесь, несмотря ни на что, несмотря на других, несмотря на них обоих. И теперь, когда этот кошачий взгляд заволакивают слезы — слезы радости, слезы утешения, — Гюстав потрясен. Все внезапно становится живым. И это ощущение так сильно, что у него подкашиваются ноги.
— Что с тобой, папа?
Клер сжимает руку отца и с тревогой глядит на него. Последний раз она видела, как он плачет, на похоронах Маргариты. Почему же сегодня слезы? О, это, конечно, не громкие горестные рыдания, всего лишь две слезы; скатившись по щекам, они теряются в красивой полуседой бородке, которую он с ее помощью подстриг нынче утром.
— Все в порядке, милая.
Эйфель оглядывает площадь: пурпурная тень исчезла. Толпа по-прежнему радостно бурлит. Торжественные речи чиновников сменяют одна другую. А ее больше нет.
Боль, жестокая, почти невыносимая, стесняет ему грудь. Он замечает вдали, за трибуной музыкантов, среди недостроенных подмостков, женщину в пурпурном платье. Поравнявшись с аннамитской пагодой, она оборачивается — в последний раз. И Гюстав, несмотря на расстояние, видит эти кошачьи глаза. И эту улыбку — сияющую улыбку, которую он запомнит навсегда.
Еще миг, и Адриенна исчезла.
— А сейчас я предоставляю слово герою дня, одному из тех, кем по праву может гордиться наша родина, человеку, который прославил на весь мир Республику и Францию, — господину Гюставу Эйфелю!
Гюстав не реагирует. Он с трудом различает звуки, словно они доносятся к нему сквозь вату. И снова ему чудится, что он вырвался из телесной оболочки и, взлетев над Парижем, ласкает верхушку своей башни. На самом же деле он стоит на подиуме и, поцеловав дочь, вынимает из внутреннего кармана сюртука несколько листков бумаги.
Толпа затихла. Люди, которые слушали вполуха разглагольствования политиков, теперь полны внимания. Ведь они пришли сюда ради него, а не ради этих господ. Ради Эйфеля и его башни.
Гюстав слышит собственный голос, но ему это безразлично. Главное — то, что он увидел, несмотря на расстояние, несмотря на толпу; это придало смысл всему, что он сделал за все эти годы. И он счастлив. Его любовь отныне будет символом, навсегда впечатанным в землю и небо Парижа, — так влюбленные вырезают свои инициалы на стволе дерева.
Он слышит самого себя: он объясняет, как рождалась эта башня, какие перипетии, предпочтения, сомнения определили его выбор. И когда он оглашает цифры, которые отобрал для своей речи с тщанием пиротехника (нынче утром Клер заставила его прорепетировать речь), в толпе раздаются восторженные возгласы.
— Высота башни — ровно триста метров, вместе с флагштоком — триста двенадцать. Ширина и длина основания — сто двадцать пять на сто двадцать пять метров. Она состоит из восемнадцати тысяч тридцати восьми металлических деталей и двух с половиной миллионов заклепок. И насчитывает тысячу шестьсот шестьдесят пять ступеней от основания до верхушки…
Каждую цифру публика встречает восторженным ревом. И Гюстав продолжает говорить под оглушительные крики и аплодисменты слушателей.
Но есть одна подробность, о которой он умолчал. Это он оставил для себя, только для себя, как самую заветную тайну. Даже его дочь никогда не узнает о ней, ибо есть вещи, которые касаются только влюбленных. И Гюстав Эйфель, складывая листки своей речи под бурную овацию толпы, шепчет — неслышно и нежно, как посылают воздушный поцелуй прекрасному воспоминанию:
— У нее форма буквы А.
ПРИЛОЖЕНИЕ
14 февраля 1887 года.
Г-ну Альфану
Уважаемый и дорогой соотечественник,
Мы, писатели, художники, скульпторы, архитекторы, горячие поклонники неопошленной доселе красоты Парижа, с возмущением самым решительным образом высказываемся, во имя попранного французского вкуса, во имя французского искусства и нашей славной истории, против возведения в самом сердце нашей столицы чудовищно безвкусной и бесполезной башни г-на Эйфеля, которую наша проницательная публика, как правило, здравомыслящая и наделенная чувством меры, уже окрестила «Вавилонской башней».
Отнюдь не желая впадать в крайности шовинизма, мы тем не менее настаиваем на своем праве заявить во всеуслышание, что Парижу нет равных среди прочих столиц мира.
На его расширенных улицах и бульварах, живописных набережных и великолепных променадах воздвигнуты самые благородные памятники, когда-либо порожденные человеческим гением. Душа Франции — покровительницы шедевров искусства — живет в этом величественном апофеозе камня. Италия, Германия, Фландрия, справедливо гордящиеся своим художественным наследием, тем не менее не могут похвастаться ничем, что было бы сравнимо с нашим искусством; недаром Париж притягивает к себе из всех уголков мира любителей прекрасного. Так неужели мы допустим профанацию нашего культурного наследия? Неужели Париж позволит соблазнить себя дикими идеями какого-то бездушного конструктора машин, грозящими необратимо изуродовать и обесчестить нашу столицу? Ибо башня Эйфеля, которую отвергла даже меркантильная Америка, вне всякого сомнения, безжалостно обезобразит Париж. Каждый понимает это, каждый говорит об этом, каждый глубоко сокрушен этим, и наш протест — всего лишь слабый отзвук общественного мнения, справедливо встревоженного этим проектом. И когда наконец иностранные гости посетят нашу выставку, они удивленно воскликнут: «Как? Неужто Франция не нашла ничего лучшего, чем это уродство, чтобы похвастать своим прославленным художественным вкусом?» И с полным правом будут насмехаться над нами, когда убедятся, что Париж великолепных готических соборов, Париж Жана Гужона, Жермена Пилона, Пюге, Рюда, Бари и других стал Парижем господина Эйфеля.