Эффенди Капиев - Страница 32
Сулейман долго стоит в коридоре у окна, затем приходит, обтирая лицо и шею платком, хотя никакого пота и нет.
— Скучно, — говорит он, — очень скучно. Туда-сюда, все одно и то же. И люди…
Забираясь на верхнюю полку:
— Что делать? — Чешет большой палец ноги. Он сидит, поджав ноги, как в чайхане. — В-вай, очень скучно!
Больше всего стариков интересуют посевы, поля. Они часто прерывают беседу, подходят к окну и часами любуются полями, покачивая в знак одобрения головой, щелкают языками при виде ровных бескрайных рядов копен. Розоватое поле люцерны их приводит в восторг.
— Тце-тце! Машалла![9] — бормочет Гамзат. Увидев в окно нищих на перроне: — Что такое? Так много земли, а они голодают? Почему они нищенствуют, имея все?
Долго сидели и лежали старики на своих полках молча. Сулейман говорил лишь по-лезгински и по-тюркски, Абдула — лишь по-кумыкски, Гамзат — лишь по-аварски. Друг друга они не понимали. Я стоял в коридоре вагона у окна. Вдруг слышу оживленный разговор в нашем купе. Что такое? Ведь там никого, кроме стариков, кажется, не было, — кто там спорит? Вхожу — и что же? Старики, наконец, нашли, оказывается, общий язык — это был русский.
Сулейман. Абдулах, наш мест лучче или эта мест лучче? (Показывая в окна.)
Абдула (оставаясь лежать). Эта мест лучче.
Гамзат (взволнованно). Пачамо? Пачамо?
Абдула (вяло). Земля много ес. Пабрик, завод ес, машин ес, смотри.
Сулейман. Э, плоха! Наш мест лучче. Агорцы ес, памадур ес, яблук много ес — висо ес. Вада харош ес. Да.
Абдула. Агорцы, памадур эта места тоже ес. Испраси Габиб (так называли они Капиева. — М. Ч.), он знаешь.
— Да, да, — кивает Гамзат многозначительно.
Так на русском языке разговаривали старики всю дорогу, до Москвы. Правда, они больше молчали».
Таких записей, резко очерчивающих жест, характер, манеру говорить, сам фонетический облик ломаной русской речи, у Капиева немало. Старики горцы толпятся на страницах его записных книжек, явно тесня молодых.
Старость с ранней юности занимает мысли и внимание Капиева.
Друзья поражались, понять не могли, как он, молодой человек, глядя мимо ровесников, замечал вдруг старых, немощных людей, и радость сбегала с его лица, сострадательное внимание просыпалось на нем.
— Никогда не забуду, — рассказывал нам А. Гаджиев, — мы шли с ним по Махачкале, по улице Ленина, и услышали не то шепот, не то хрип какой-то. Оглянулись — старик-персиянин держит на темной, сухой ладони несколько папирос — продает.
— Бабрыз (папиросы), — говорил он тихо, как бы просыпаясь. Он был безучастен ко всему, жизнь в нем уже угасала.
Капиева это потрясло. Я увести его не мог от этого старика…
…Он присматривался к ним, стараясь понять, что думает и чувствует человек, жизнь которого прожита.
Подолгу беседуя со стариками, он удивлял умением проникнуть в их мир, глухой стеной отгороженный от молодости с ее здоровьем и надеждами, не знающими границ. (О двух мирах этих так написал когда-то Пришвин: «Нас, стариков, разделяет от молодых завеса прошлого, которая так висит, как висит кисейная занавеска в комнате. От нас изнутри к ним наружу видно, а от них к нам в комнату ничего увидеть нельзя». Капиев все пытался разглядеть, что происходит в этой комнате.)
Такое его свойство, может быть, обострилось тем, что это плещущее через край здоровье еще в юности оставило его. Ранняя и долгая болезнь окрасила его молодость необычным, незнакомым здоровым людям цветом. Она умеряла размашистость жестов, приучала с настороженным вниманием относиться к своему телу.
К болезни надо привыкнуть, что дается не сразу. В шумной компании человек вдруг умолкает, неизвестно к чему прислушивается и не слышит, что говорит ему разгоряченный собеседник. Болезнь бродит по телу, приживается в нем. Постепенно человек привыкает спокойно слушать собеседника, следить за своим лицом, чтобы оно не было напряженным от режущей боли под ложечкой, и даже давать разумные, обстоятельные ответы, думая при этом лишь об одном — о теплой грелке.
Болезнь уходит вглубь, человек приноравливается жить, не забывая о ней, но и не помня ежеминутно. Он только начинает вдруг замечать, что порою смотрит на самого себя с печалью и жалостью — как на другого.
Так Капиев еще юношей научился видеть свою молодость со стороны. Он следил, как утекала она из жил. Тайна смены одного возраста другим все более его притягивала. Мысли о старости очень рано появляются в его записных книжках. Старики знали ее разгадку. Он жалел и их, и себя, и всех других, кто неминуемо состарится. Какое-то грустное внимание к беспомощности стариков окрашивает многие сцены «Поэта». В словах Сулеймана о своей болезни, полных с трудом сдерживаемого отчаяния, слышно живейшее авторское сострадание.
«— Мною был бы полон этот сад, если б не эти мои ноги. Вай, вай, Межведиль, как мне быть! Столько, сколько один человек съедает за день хлеба, я съедаю лекарств, и все впустую… Мне стыдно, что я не молод!..
— Сулейман, — говорит старичок жалобно, — ты же был в этом, как его, Кисловодске. Разве Кисловодск тебя не вылечил?
— Дерево иногда растет в воде, Межведиль, но, когда время приходит, оно все равно сохнет. И доктора и профессора даже из Баку приезжают ко мне — ты же видишь. В Москве в самой первой больнице меня лечили, — но что делать! Я стал подобен ветхому бешмету: только заштопают карман, как уже прорвался локоть, только залатают локоть, как уже прореха на заду… Ах, где ты, моя сила!
— Не говори, Сулейман! — восклицает старичок беспомощно.
— Ветхому бешмету место в чулане, Межведиль. Иголка и нитка не помогут, что тут скрывать!
Старичок несколько минут напряженно смотрит перед собой и вдруг, расширив глаза (а в глазах этих застывшая скорбь и еле уловимая тревожная надежда), спрашивает:
— Слушай, Сулейман! Эти разные тракторы, электричество, аэропланы придумала наша Советская власть. Дай бог ей счастья! Неужели она не может придумать лекарства против смерти?
— Может, Межведиль, — отвечает Сулейман с сердцем, — может, конечно, все она может. Только надо подождать, а старость, видишь, не ждет. Больной торопится — яблоко зреет своим чередом!
И, сказав так, Сулейман скрещивает руки на посохе, как всегда, когда удручен. Старичок сидит неподвижно, часто мигая глазами и глядя перед собой. Его ленивого и глухого сердца, как видно, коснулись давно забытые думы и надежды, которых он теперь даже не в силах осмыслить. (Так иногда на старый и мшистый камень в саду на секунду опустится весенняя птица и, едва коснувшись его холода, садится рядом на цветущую ветвь)».
Читатель тех лет мог удивляться этим героям, которым отдал все свое внимание автор «Поэта», и с некоторым недоумением прислушиваться к их речи. Странные это были герои, и непривычен, неактуален был предмет медлительных их разговоров.
Еще здоровяки в туго натянутых майках били что есть силы по мячу едва ли не в каждой повести — с начала тридцатых годов и до самого их конца, наступившего в июне 1941 года.
В 1927 году в романе «Зависть» Юрий Олеша привел в нашу литературу героя-спортсмена, футболиста, ослепив читателя его молодым, легко и свободно двигающимся телом. «Косо над толпой взлетело блестящее, плещущее голизной тело». Описанию спортивных игр, самих движений спортсмена, рисунку его мышц, которыми он так прекрасно владеет, отданы в романе целые страницы. Молодость, наслаждающаяся здоровьем и спортом, плещет на страницах романа, сверкает в описаниях молодых героев и героинь.
«Кавалеров видит: Валя стоит на лужайке, широко и твердо расставив ноги. На ней черные, высоко подобранные трусы, ноги ее сильно заголены, все строение ног на виду. Она в белых спортивных туфлях, надетых на босу ногу; и то, что туфли на плоской подошве, делает ее стойку еще тверже и плотней — не женской, а мужской или детской. Ноги у нее испачканы, загорелы, блестящи. Это ноги девочки, на которые так часто влияют воздух, солнце, падения на кочки, на траву, удары, что они грубеют, покрываются восковыми шрамами от преждевременно сорванных корок на ссадинах, и колени их делаются шершавыми, как апельсины».