Эдельвейсы — не только цветы - Страница 41
— Пиши.
Глаза больного закрылись, пальцы разжались, и карандаш упал на пол.
«Да не фриц ли это? — подумал фельдшер. — Мы его лечим, кормим, а он самый что ни на есть «шпрехен зи дойч». Вон сколько их в горах переловили и все под наших подделываются. В гимнастерочках, в кирзовых сапожках, сволочи…»
— Эй, ты, немчура! — не утерпел он.
Раненый повернул голову, открыл глаза:
— Почему не шпрехаешь? Шпрехай, говорю! — настаивал Селедкин, ни бум-бум не понимавший по-немецки.
Больной блеснул глазами. И фельдшеру вдруг показалось, что перед ним действительно немец. Выскочив из землянки, он пустился бегом в штаб, чтобы высказать свои соображения. В штабе никого не оказалось. Вернувшись в санчасть, Селедкин зарядил винтовку и теперь уже не переставал думать о том, как волки рядятся в овечьи шкуры. Увидев вошедшего Калашникова, ошарашил его новостью.
— Не спеши с выводами, — косо взглянул на него сержант.
Но фельдшер был неумолим.
— Еще в сорок первом, — продолжал он, — они целыми взводами переодевались в нашу форму. И, понимаешь, — Селедкин хлопнул сержанта по плечу, — идут этак, в ногу, сволочи, и еще «Катюшу» наяривают, да так, что аж самому подтянуть охота. Честное слово, с места не сойти!
— Постой, ты же весь сорок первый на «ташкентском фронте» был!..
— Ну и что?
— Где ж ты все это видел?
— Не обязательно видеть, — обиделся фельдшер. — Важно знать. Читал я!
— Г-мм, — прыснул Калашников. — Я вон сколько книг о Суворове перечитал, но это не значит, что я с ним пиво пил!
— Не веришь, спроси у замполита. Он с первых дней…
— Я сам с двадцать второго начал. От Бреста до Москвы драпал.
— Потому и не знаешь, что драпал.
— Все отступали.
— А ты бежал! — напирал фельдшер.
— Ладно, хватит. Сам-то ты кто? Тыловая вошь — не больше.
— Вши все одинаковые.
— Да иди ты кобелю под хвост! — рассердился Калашников. — Чирея залечить не может, а тоже мне доктора из себя корчит!
Фельдшер отошел к порогу, зазвенел какими-то склянками.
Калашников подсел к контуженному.
— В конце концов, я должен знать, кого спас, — заговорил он. — Что зенки вытаращил, я тебя километров семь на спине нес! Ты вообще, меня слышишь?
Солдат опустил глаза в знак согласия.
— Э-э, фельдшер! — обрадовался Калашников. — Он слышит!.. Ну, скажи что-нибудь, а? Да не бойся, я командир!..
Глаза солдата потеплели.
— Где командир? — еле слышно прохрипел он.
— Я командир.
— Что он сказал? — забыв о ссоре, подошел к сержанту фельдшер. — Заговорил?
— Командир!.. Понимаешь, командир! — тыкая себя в грудь пальцем, почти выкрикивал сержант. — Ко-ман-дир-ир!..
— Нет, — прохрипел солдат и закрыл глаза.
Грохнул ящик, заменявший дверь, и в землянку вошел капитан Колнобокий. Сержант и фельдшер встали. Комбат поздоровался с каждым за руку.
— Ну, показывайте, что тут у вас за икс-игрек?
— Думали, немец, — осклабился фельдшер. — А выходит…
— Это ты думал, — сердито бросил сержант. — Стал бы я немца в такую даль на горбу тащить! Свой он, русский, товарищ капитан.
Комбат посмотрел на раненого:
— Знатоки. Удивительно, как вы его за турка не приняли, — усмехнулся он. И вдруг произнес: — Гамарджо́ба, амхана́гу![5]
Солдат вздрогнул, услышав родную речь, посмотрел на капитана и тихо ответил на приветствие.
— Вы из отряда Головени? — спросил комбат.
— Да.
— А кто этот Головеня? — удивился Калашников. — Что-то не слышал.
— Откуда ж ты мог слышать, — холодно взглянул на него комбат. — Газет не читаешь. На собрании тебя не было… А командир взвода должен все знать. И в первую очередь, то, что было здесь, в Орлиных скалах. Должен знать героев, ведь тебе людей воспитывать.
— Головеня — это тот, которого на самолете в госпиталь…
— Он самый.
— Так о нем же в газете написано! Постойте, куда же она девалась, газета? — фельдшер обшаривал карманы и никак не мог найти. — Вот черт, куда я ее сунул? Только была и словно сквозь землю провалилась!
— Многие шли через горы, — продолжал комбат. — Но никому и в голову не пришло остановиться, занять оборону. И только Головеня…
Контуженный схватил офицера за руку:
— Скажите ему, Зубов бежал…
— Зубов был в отряде Головени? — удивился капитан.
— Был… шакал!
Солдат хотел еще что-то сказать и не смог: побледнел, на лбу выступили капли пота, глаза закатились.
Сообщение о Зубове поразило комбата. «Так вот оно что! Зубов, выходит, обманул и Головеню? Значит, он давно…»
Бросив строгий взгляд на Калашникова, комбат упрекнул его в неразумном поступке: как можно было ставить Зубова на пост.
Сержант заморгал глазами, хотел было свалить вину на другого, но, опустив голову, признался, что лейтенант Иванников предупреждал его, но он не придал этому значения: уж очень опытным, бывалым солдатом показался ему Зубов.
Комбат негодовал:
— Почему нарушен приказ? Я приказал смотреть за Зубовым, а вы что сделали? Вы дали ему оружие, вывели на тропу… Вы создали ему условия для побега.
Комбат оттолкнул ящик, заменявший дверь, и вышел из землянки. Сержант хотел было броситься вслед, но не решился.
К вечеру контуженному стало лучше, и он рассказал о себе.
— Пруидзе?.. Это значит ты Пруидзе? — переспрашивал фельдшер. — Очень хорошо, а я было за немца тебя принял. Ей-богу! Кто ж тебя знает — молчишь, как камень. Так, значит, Вано Пруидзе. На самолете летал? Нет?.. Ничего, полетишь. Один час — и в госпитале.
Фельдшер отставил пузырек с микстурой в сторону, склонился над солдатом:
— Слушай, а что такое газават?
Наталка шла в сопровождении солдата, не зная, куда и зачем ее ведут. Нелегко было у нее на душе. Она ни в чем неповинна. Когда уходила из Выселок, было не до паспорта. Задержись на минуту, могла бы и совсем остаться. Что было бы с нею в оккупации? С такими фашисты не церемонятся: в вагон, за решетку и — в Германию, на каторгу. А могло быть хуже — принудили бы стать переводчицей, а заодно и… наложницей. Много об этом слышала.
И все же, идя под конвоем, рассматривала город, о котором читала в книгах. Привлекало все: и чистые, покрытые асфальтом улицы, и дома в несколько этажей, и скверы, где, раскинув огромные листья, росли пальмы, тянулись к небу островерхие кипарисы. Раньше она не видела ни пальм, ни кипарисов — разве что на картинках — и вот теперь рассматривала их, как диковинку.
Еще больше влекло море. Широкое, бескрайнее, плескалось оно рядом, нагоняя на берег мелкие волны. И цвет его был совсем не тот, которым любовались, глядя на него с гор. Море казалось то светлым, приветливым, то очень суровым, мрачным; менялось, как выражение человеческого лица.
У вокзала пыхтел паровоз. На стене у входа плакат: строгое мужское лицо — палец к губам; внизу надпись: «Болтун — находка для врага!»
В конце узкой улочки показалась ватага ребят.
— Шпионку ведут! — не услышала, а, скорее, поняла по глазам мальчишек.
— Немку поймали! Немку!.. — закричал один из них.
Слова эти будто ударили ножом в сердце. Наталка сжалась и заплакала.
— Ну чего ты, — буркнул солдат. — Там разберутся, — и пригрозил мальчишкам.
В помещении, куда они вошли, встретил лейтенант с медалью «За отвагу» на груди. Он пригласил девушку в тесную, продолговатую комнату, предложил стул. Записал фамилию, имя, отчество и попросил рассказать о том, как попала в Сухуми.
Наталке нечего было скрывать, и она рассказала о себе все. Не утаила, что, кончая десятилетку, часто бывала в доме немца-ветеринара, готовила уроки вместе с его дочерью Анной, училась с ее помощью правильно говорить по-немецки. Так хотелось поступить в институт иностранных языков.
Лейтенант внимательно слушал, изредка вставляя слова, уточнял названия, и ей показалось, что он тоже с Кубани. Девушка даже спросила — не земляк ли?