Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 13 - Страница 13
— Конечно, — сказал я, — среди них оказалось много шпионов, но…
— Все они шпионы и негодяи! — закричал он.
— А многих ли немцев вы знаете лично? — спросил я.
— Слава богу, и десятка не наберется.
— И они все шпионы и негодяи?
Он посмотрел на меня и рассмеялся, но смех его походил на рычание.
— Вы стоите за справедливость и прочее слюнтяйство, — сказал он, — а их надо брать за глотку, иначе нельзя.
У меня на языке вертелся вопрос, собирается ли он брать за глотку Гольштейгов, но я промолчал из боязни навредить им. Я сам разделял тогдашнюю общую ненависть к немцам и должен был ее обуздывать из боязни лишиться элементарного чувства справедливости. Но Харбэрн, как я видел, дал ей полную волю. Он и держался иначе и вообще стал словно другим человеком. Он утратил приветливость и добродушный цинизм, которые делали его общество приятным; он точно был чем-то снедаем — одним словом, его одолела навязчивая идея.
Я как карикатурист не могу не интересоваться психологией, и я задумался о Харбэрне: по-моему, невозможно было не удивляться тому, что человек, которого я всегда считал воплощением добродушия и невозмутимости, вдруг оказался таким одержимым. Я придумал о нем такую теорию. «Это, — сказал я себе, — один из «железнобоких» [3] Кромвеля, опоздавший родиться. В ленивое мирное время он не находил отдушины для той грозной силы, что в нем таилась, — любовь не могла бы зажечь его, поэтому он и казался таким безразличным ко всему. И вдруг в эту бурную пору он ощутил себя новым человеком, он был препоясан и вооружен ненавистью — ранее неведомым ему чувством, жгучим и возвышенным, ибо теперь ему есть на что обрушиться ото всей души.
Право же, это крайне интересно. Кто бы мог подумать о таком превращении? Ведь внешне тот Харбэрн, которого я знал до сих пор, ничем не был похож на «железнобокого». Его лицо послужило мне для карикатуры, где был изображен человек-флюгер, неизменно указывающий на восток, откуда бы ни дул ветер. Он узнал себя и при встрече со мной засмеялся — без сомнения, он был несколько польщен, но его смех звучал свирепо, как будто он ощущал во рту солоноватый привкус крови.
— Шутите на здоровье, Камбермир, — заявил он, — но теперь-то я вцепился в этих свиней мертвой хваткой!
И, несомненно, он сказал правду — этот человек стал серьезной силой: несчастных немцев — некоторые из них, конечно, были шпионами, но большинство, несомненно, были ни в чем не повинны — каждый день отрывали от работы и семей и бросали в концлагеря — и чем больше их бросали туда, тем больше повышались его акции слуги отечества. Я уверен, что он это делал не ради славы — это было для него крестовым походом, «священным долгом»; но, по-моему, он к тому же впервые в жизни почувствовал, что живет по-настоящему и получает от жизни ее лучшие дары. Разве он не разил врага направо и налево? По-моему, он мечтал сражаться по-настоящему, на фронте, но не позволяли годы, а он не принадлежал к тем чувствительным натурам, которые не могут губить беззащитных, если рядом нет никого посильнее. Помню, я как-то спросил его:
— Харбэрн, а вы когда-нибудь думаете о женах и детях ваших жертв?
Он оскалился, и я увидел, какие у него прекрасные зубы.
— Женщины еще хуже мужчин, уверяю вас, — ответил он. — Будь моя власть, я бы их тоже упек. А что до детей, то без таких отцов им только лучше.
Он, право же, слегка помешался на этой почве, не больше, конечно, чем любой другой человек с навязчивой идеей, но и никак не меньше.
В те дни я все время ездил с места на место и покинул свой загородный коттедж, так что не видел Гольштейгов и, признаться, почти забыл о том, что они существуют. Но, вернувшись в конце 1917 года домой после отлучки по делам Красного Креста, я нашел среди своей корреспонденции письмо от миссис Гольштейг.
«Дорогой мистер Камбермир!
Вы всегда по-дружески относились к нам, поэтому я и осмелилась Вам написать. Вероятно, Вы знаете, что больше года назад моего мужа интернировали, а в прошлом сентябре он был выслан. Он, конечно, все потерял, но пока что здоров и может жить в Германии без особой нужды. Мы с Гарольдом остались здесь и еле перебиваемся на мои маленькие доходы. Мы теперь считаемся «гуннами в нашем тылу» и фактически ни с кем не видимся. Какая жалость, что нельзя заглянуть друг другу в сердце, не правда ли? Я раньше думала, что мы народ, высоко ставящий справедливость, но теперь поняла горькую правду: в трудное время справедливость невозможна. Гарольду гораздо хуже, чем мне; он очень сильно переживает свое вынужденное бездействие и, наверное, предпочел бы «выполнять свой долг» в концлагере, чем оставаться на свободе, испытывая всеобщее недоверие и презрение. Но я все время в ужасе: а вдруг и его интернируют? Когда-то вы были в дружеских отношениях с мистером Харбэрном. Мы его не видели с первой военной весны, но знаем, что он принимал активное участие в антигерманской агитации и стал очень влиятельным человеком. Я не раз думала, в состоянии ли он понять, что значит это интернирование без разбора для семей интернированных. Не могли бы вы при случае поговорить с ним и объяснить ему это? Если бы он и немногие другие перестали давить на правительство, преследования прекратились бы, так как власти не могут не знать, что все действительно опасные элементы давно изолированы. Вы и представить себе не можете, до чего мне теперь одиноко у себя в родной стране; если я потеряю и Гарольда, то могу совсем пасть духом, хотя это мне и несвойственно.
Остаюсь, дорогой мистер Камбермир,
искренне Вас уважающая
Элен Голшьтейг».
Прочитав письмо, я был охвачен состраданием: не требовалось большого воображения, чтобы представить себе, каково приходится этой одинокой матери-англичанке и ее сыну; я тщательно обдумал, уместно ли говорить об этом с Харбэрном, и стал припоминать пословицы: «Слово — серебро, молчание золото», «Бери быка за рога», «Семь раз отмерь, один отрежь», «Куй железо, пока горячо», «Поспешишь — людей насмешишь», «Промедление смерти подобно». Они были настолько противоречивы, что я обратился за помощью к здравому смыслу, который подсказал мне выждать. Но через несколько дней я встретил Харбэрна в клубе и, найдя его в хорошем расположении духа, поддался внутреннему порыву.
— Кстати, — сказал я, — вы помните Гольштейгов? Я на днях получил письмо от бедной миссис Гольштейг: она просто в ужасе, что ее сына, такого милого юношу, могут интернировать. Как, по-вашему, не пора ли оставить в покое этих несчастных?
Как только я упомянул фамилию «Гольштейг», я сразу же увидел, что допустил ошибку, и продолжал говорить только потому, что остановиться было бы еще хуже. Харбэрн сразу весь ощетинился и сказал:
— Гольштейг! Этот щенок, который собирался при первой возможности вступить в германскую армию? Черт подери, неужели он еще не сидит? Путное же у нас правительство, нечего сказать! Ну да ладно, я его попомню.
— Харбэрн, — проговорил я, запинаясь, — ведь это частный разговор. Юноша по крови наполовину англичанин, и он мой друг. Я думал, что он и ваш друг тоже.
— Мой? — переспросил он. — Нет уж, спасибо. Я с полукровками не знаюсь. А что касается частных разговоров, Камбермир, то во время войны не может быть никаких частных разговоров о том, от чего зависит безопасность государства.
— Господи! — воскликнул я. — Да вы и вправду помешались на этом. Чтобы этот мальчик, с его воспитанием…
Он ухмыльнулся.
— Рисковать мы не хотим, — отрезал он, — и исключений не делаем. У него не будет другого выбора. Британская армия или концентрационный лагерь. Я уж об этом позабочусь.
— В таком случае, — сказал я, вставая, — нашей дружбе конец. Я не потерплю такого злоупотребления моим доверием!
— Ах, шут вас побери, — пробурчал он. — Сядьте! Все мы должны исполнять свой долг.
— Вы когда-то в разговоре с Гольштейгом называли это немецким чудачеством.