Джон Фаулз. Дневники (1965-1972) - Страница 18
Чтобы быть писателем, недостаточно избавиться от того, что в тебе плохо; надо избавиться и от того, что в тебе хорошо; последнее пригодилось бы в других областях деятельности, но здесь не подойдет — от него тоже придется отказаться. Сделать это гораздо труднее, но важнее ничего нет.
Гарди, «Джуд Незаметный». Мне кажется, это самый интересный роман из всех написанных этим загадочным писателем, хотя и не самый лучший. Чего в нем не хватает — так это толики иронии, уловок (намеренного использования случайного стечения обстоятельств), к которым прибегал Пастернак, чтобы завершить «Доктора Живаго»; и еще писателю недостает мужества принять ни свое частное прошлое, ни свое публичное настоящее. Нет сомнений — у книги должен быть подзаголовок «История моей любви к Трифене»; как и нет сомнений — он трусит, и потому превращает Сью, нервную, фригидную женщину, в величайшую кокетку, какой еще не знала викторианская литература, что в результате сильно навредило роману[90]. Известный вопрос Госса в действительности должен был бы звучать так: «Что сделал с мистером Гарди страх за свою репутацию, если он не рискует больше осуждать Провидение под небом Эссекса?»[91]
Конечно, Гарди патологически рьяно стремился утаить свое прошлое, но у меня нет сомнений: подлинная правда о его отношениях с Трифеной раскрыта именно в «Джуде». Можно догадаться, какой страстный (совсем не в духе Сью) роман переживал он в 1867–1868 годах. Результат — рождение внебрачного ребенка (дитя Арабеллы в «Джуде» с прозвищем «Дедушка-время»), который, должно быть, умер к тому времени, когда Гарди в середине 1890-х закончил роман. Возможно, было и самоубийство в Оксфорде… или что-то близкое к этому[92]. С 1870 года или немного раньше в Трифене назревает переворот — она стремится к респектабельности, в ее душе поселяется чувство, что она пошла наперекор религии и т. д… все это, возможно, связано с какой-нибудь семейной тайной (таящейся в завете «Фоли нельзя вступать в брак с родственниками»). Ясно, что Арабелла — это Эмма Лавиния, соответствующим образом преображенная, но в сути своей оставшаяся той же (пренебрежительное отношение к утонченному Джуду, удерживание на сексуальном крючке и т. д.)[93]. Филлотсон — это Чарлз Гейл; полагаю, что в Плимуте между Трифеной и Гарди произошла какая-то ужасная сцена, определившая заключительный этап жизни Сью в романе[94].
Именно на лежащей в основе произведения истинной истории держится весь роман; это и делает Сью, несмотря на все несоответствия в ее характере (помимо преднамеренно созданных писателем), такой живой. Уверен, потому и была сожжена фотография — ведь она и так оставалась с ним. Что-то в ней напоминает мне Санчию X.[95] — сложностью переходного возраста, духом жрицы Астарты, а также талантом к обольщению, затем к отречению от своих слов, взглядов; игривостью, радужной переменчивостью — недоступностью протянувшейся в небе разноцветной дуги. По сути — роман юнгианский, это история одержимости речной девственницей, princesse lointaine[96], и прочими представительницами таинственного племени.
Гарди мне близок. Читая «Джуда», я видел технические погрешности автора и понимал, как они возникли, словно сам писал книгу. Было чувство, будто я точно знаю, как работал его мозг, как он творил, — не потому, что я обладаю какими-то объективными знаниями о том, что действительно произошло с ним в жизни, а потому, что у меня так же устроены мозги, я тоже с благоговением отношусь к личному мифу, к способности использовать и преобразовывать его. Сара в «Любовнице французского лейтенанта» (до прошлой недели я не читал «Джуда») — вариант Сью; написанная мною вторая «печальная» концовка — на самом деле дань уважения Гарди: он именно так закончил бы роман[97].
Для меня Гарди в прозе — как Клэр в поэзии[98]; в каком-то смысле (здравомыслящие академические критики, у которых в руках гораздо больше фактов, чем у меня, назовут это всего лишь тщеславием) я чувствую, что эти двое мне ближе, чем кто-либо из живущих, кроме самых близких, — что-то вроде перевоплощения в обратную сторону: я продолжаю жить в них, а значит, живут и они. У Клэра есть великое стихотворение, написанное им в приступе безумия («Песня последнего дня»: «Был день, ужасный день»), оно не дает мне покоя, словно я сам написал его. Постоянно возвращаюсь к нему, читаю снова и снова — точно так перечитываешь свое, только что написанное стихотворение, если оно тебе нравится.
4 ноября
Еще одна торжественная вечеринка — на этот раз у Уайзменов по случаю выхода в свет романа Тома Уайзмена «Быстрый и мертвый». Там опять была Эдна О’Брайен и много людей из бывшего профессионального окружения Тома (он одно время работал кинокритиком в «Экспрессе»): Пенелопа Мортимер, Милтон Шульман[99], Дайана Ригг[100], ее режиссер и одновременно любовник Филип Сэвилл[101], Карл Форман[102] и Кен Адамс[103], которые делают фильмы про Бонда. Не могу объяснить, что особенно неприятно в киношниках (непереносимо для Элиз и меня); это даже не их предельный эгоцентризм или убеждение, что преуспевать необходимо, и сегодняшняя и завтрашняя слава должны быть синонимичны — египетская черта в кинобизнесе. Возможно, все дело в неправильном использовании ими языка; это и сознательная измена ему (стремление установить связи, контакты, укрепить будущее положение за счет личных отношений) и бессознательная (фальшивый, птичий язык), что придает таким сообществам закрытый, коварный характер: то ли гнезда, то ли роя, где все любезны друг с другом, даже льстивы, но выпускают яд навстречу пришельцу со стороны. Мы оставались с Ригг и ее мужем, когда все уже разошлись; Милтон Шульман разговорился. Этот канадский еврей — пылкий спорщик, не лишен юмора и любит быть в центре внимания, как доктор Джонсон, он утверждал, что индивидуальное искусство ушло навсегда, осталось лишь коллективное творчество (кино, телевидение и поп-арт в целом). Такой разговор больно задел Тома У. — у него нет еврейского чувства юмора, и он легко попадается на крючок. Меня же Шульман (театральный критик «Ивнинг стэндард» и, кажется, входит в четверку театроведов, определяющих политику лондонского театра) шокировал заявлением, что театр ему наскучил и теперь ему больше нравится писать для телевидения. Он воплощает наибольшее зло в современной английской критике: состояние равнодушия, из которого его может вывести только шок (нечто эксцентричное, чего не было раньше), и тогда он может сесть и написать хвалебную рецензию. Эти люди (и подобная направленность ума) обладают слишком большой властью.
13 ноября
Норман[104] вчера спросил с меня за книги смехотворную сумму. Я сказал, что этого мало. Он ответил: «Теперь деньги не имеют для меня никакого значения». И рассказал, как в июле его пятнадцатилетняя дочь Джени залезла на крышу за магазином, чтобы достать оттуда свою кошку, поскользнулась, упала и разбилась насмерть. Хотя я давно ее не видел — разве что мельком, — его рассказ потряс меня. Не знаю, что тут сказать, — можно только лить слезы. Он рассказал также о своей жене, в течение многих лет страдавшей шизофренией с частыми обострениями болезни — последний раз он видел ее, очевидно, еще до смерти дочери. «Для Джени я был и отцом, и матерью. Гладил и чинил ее одежду, готовил еду». У бедняги в глазах стояли слезы. Я всегда чувствовал к нему большую симпатию. Казалось невероятным, чтобы один человек мог вынести столько горя (первую жену и семью он потерял еще во время войны) и смириться с этим. «Магазин поддерживает во мне жизнь, потому я его не закрываю». Я прибавил фунт к выписанному мной чеку, но он даже не взглянул на него: кажется, ему хочется раздать все книги. Он — как Лир или Эдип — ступил туда, где недосягаем ни для кого и ни для чего. В нем появилось нечто от древнего грека, отмеченного богами. Впрочем, до нашего разговора он шутил в своей прежней манере, показывал глупейшие отрывки из какой-то католической брошюрки, где говорится, как должна вести себя жена; и, тем не менее, он мужественный и достойный старик.