Двойное отражение - Страница 6
– Алексей Петрович! – насмешливо окликнул он Ермолова. – А ежели военный совет положит иное? Как тогда?
Генерал остановился. Медленно повернулся. На его красивом мужественном лице появилась неприятная, неестественная улыбка. Грибоедов не любил, когда Ермолов улыбался. Глаза Алексея Петровича при всяком случае оставались холодными и несмеющимися.
– Военный совет? – переспросил он с нескрываемым удивлением. – Да что вы, голубчик, Господь с вами, какой военный совет? Нешто война в России?
Грибоедов снова коротко рассмеялся. Будто не слыша этого смеха, генерал сказал:
– Так скоро вошел я, ваше превосходительство, что и не поздоровался. Простите старого невежду, здравствуйте, батюшка. И – до свидания, – кивнув коротко, генерал мельком улыбнулся и вышел.
Неожиданный приступ веселости прошел, растаял бесследно, да и не веселостью это было, откуда веселью взяться? Нервическим приступом было все это, и смех не от веселости – от того же, от раздражения.
Ему вновь стало холодно. Он налил в крошечную рюмку водки, но пить не стал, оглядевшись, выплеснул водку на пол, вернулся к столу, сложил разбросанные пакеты в аккуратную стопку. Взял стопку обеими руками, поднес к печке и принялся бросать пакеты, один за другим, в огонь. Когда дотла сгорал один пакет, он бросал следующий. После этого холодно и безразлично перечел письмо Фаддея. Подумав немного, отправил в печь и его.
4
Дорогой брат, на прошлой неделе я, наконец-то, получил почту с Севера и, как видишь, сейчас же пишу тебе. Помилуй Бог, когда же, наконец, начнет наша почта приходить вовремя? Странно, однако же, получать послания столь явно помеченные печатью седой древности. Нимало не одивлюсь, если одним прекрасным утром распечатаю послание Авраама сыну его Исааку...
Ну, ладно, вновь я начинаю брюзжать. Неужто все к старости таковыми становятся? Скажешь, нестары еще? А это, брат, как посмотреть. Иной раз, и юнец восемнадцатилетний на деле – глубокий старец. Все от того, что душа-то, душа старится куда быстрее бренного тела. Вот ведь в чем парадокс: бренная наша оболочка, из праха земного созданная и в прах возвращающаяся, не стареет столь быстро, сколь стареет наша бессмертная часть, от Бога пришедшая и к Богу же стремящаяся. Может быть, это и есть каинова печать, которою отмечено бессмертие наше. Кощунственные мысли посещают меня и кощунственные речи веду я наедине с собою... или с тобою, брат. Вишь, какою тирадою разразился, а повод ничтожный – всего-навсего запаздывание почтовой кареты. Вот он, верный признак старости.
Пришла почта – и ладно. И замечательно. Да и то сказать – есть ли среди мыслей человеческих такие, чтобы требовали немедленного обнародования? Не знаю я таких мыслей.
Вот, кстати, и книга Муравьева, присланная тобою. С огромным интересом схватился за чтение. И что же? Разочарован. И весьма. Руку положа на сердце, куда более логики и разума ожидал я, памятуя имя автора. И, видимо, вовсе не следовало мне столько настаивать и утруждать тебя поисками и отправкой мне сего опуса. Впрочем, разочарование мое никоим образом не умаляет благодарности.
Но что же Муравьев? Подумай, что пишет! Знаю, что ты читал, и все же позволю процитировать (да ведь знаешь мои привычки):
«...После событий 14-го декабря в Северной столице Великой Империи воцарилось недоумение, в большой степени окрашенное страхом. Странная эта смесь грозила не столько новыми потрясениями Городу и Миру, сколько тем, что могла навсегда заменить собою привычную атмосферу. Но что опаснее и гибельнее для любого организма, особенно же – государственного, так это постоянство непостоянного, дрожь в членах и безответные вопросы в душе. Удивительнее же всего было, пожалуй, то, что подобным настроениям поддались не только столичные обыватели и части войск, не принимавшие участия непосредственно ни с той, ни с другой стороны. Это, как и робость придворных кругов и прогрессирующий паралич Сената (но об этом – ниже), можно было объяснить: для них все случилось неожиданно, и неясным было, чего хотят мятежники и чью руку следует держать. (Да и была ли та рука или руки?).
Непонятным для тех немногих, кто сохранил способность рассуждать, было поведение самих инсургентов.
Казалось бы, когда все кончилось, когда самодержец российский Николай Павлович, пробыв на престоле чуть более суток, оказался вдруг арестованным гренадерами поручиков Панова и Сутгофа, ими овладела растерянность. Кто-то из них, кажется, Кюхельбекер, разочарованно сказал своему другу: „Разве так свергают тиранов?“ Можно было, конечно, усмехнуться на это и сказать: лучше уж свергать так, а не с потоками крови. Да и, право же, неизвестно, был ли тираном сверженный.
Растерянность, окрашенная разочарованием, овладела даже самыми решительными и энергическими, как Рылеев, Пущин; Щепин-Ростовский и Якубович царили в салонах – байронически-мрачные и неразговорчивые, изрекали туманные угрозы, коих и сами не смогли бы прояснить.
Что до черни, то она побила на Невском лавки, принадлежащие немцам и жидам, а заодно и винные погреба по всему городу. Правда, на то, чтобы справиться с нею, у инсургентов достало сил и ума.
Но и только.
Все они готовы были умереть. О да, и они умерли бы достойно, в этом искусстве им не нужны были учителя! Путь на Дворцовую был для них Крестным путем, путем на Голгофу.
Они шли на смерть, а случилось так, что от них ныне зависела судьба России...»
Вот, брат, таким, примерно, образом рассуждает г-н Муравьев. Каково? Слов нет, имеется в рассуждении некоторое изящество, но если вдуматься в смысл, картина выходит странная. И появляется множество вопросов. Например, что ж за цена, в таком случае, заговорщикам российским, ежели они, составляя конспирацию, сами не знают, что делать? Ну и оставили бы все, как есть, сидели бы себе по домам, по деревням. Заговор во искупление! Ах, до чего скучно это... И почему, собственно, откуда в двлрянстве нашем (во всяком случае, в известной его части), чувство жертвы во искупление, чувство некоей неведомой вины, словно у блудного сына? В чем именно виновны? И сами не ведают, но – в жертву, и с радостию великой.
Ну и, primo, как же понимать сей пассаж о том, что 14-го декабря «все кончилось»? А я-то, по наивности своей полагал, что все только начиналось. Разве забыл летописец наш интриги генерал-губернаторов и армейских генералов? Разве забыл о неимоверном сломе, потрясшем империю? О, разумеется, не сразу, не вдруг, но через год, через два, через десять?
Где primo, там и secundo. Ирония судьбы полагается в том, что разочарование и растерянность, ожидание и некоторое напряжение овладело заговорщиками, да, но – только ими. А Муравьев стремится показать, доказать, будто настроение подобное овладело всеми гражданами империи.
Сдается мне, брат, что это – всего лишь скрытая попытка оправдания: дескать, никто ничего толком не мог поделать – ни заговорщики, ни с заговорщиками. Причем излагает он так, словно до 14-го декабря не знала Россия ни дворцовых переворотов, ни бунтов. Словно не было колик Петра Феодоровича, ни апоплексического удара Павла Петровича, ни прочих событий в таком же роде. Ах, летописцы российские! Когда же перестанем мы удивляться новизне ненового? И всякий раз всплескивать руками...
Может быть, и эти рассуждения его – отзвук того же чувства потусторонней какой-то вины? Впрочем, это уже всего лишь грех нерешительности. Грех ли? Подобная-то нерешительность, возможно, и отличает человека от прочих Божьих тварей. Коли так, раздражение мое несправедливо. И чувство вины уже становится сродни чувству религиозному.
По чести, лукавлю я, брат, не верь этой моей критике. Покаюсь тебе: далее не читал. Возможно, что и читать не буду. Лентяем я становлюсь, брат. Читаю я нынче мало, а писать – так и вовсе не пишу. Знаешь ли, устал я, устал, от чего? – и сам не ведаю. А вот давит душу какая-то тяжесть, и руки словно чужие. Случается, целый день просижу в креслах, гляжу в окно, будто в картину великого живописца Микель-Анжело... Хотя нет, сей флорентинец пейзажей не писал. А жаль, право, жаль. Он, мне кажется, привнес бы в природную картину ту долю бунтарского духа, которой нам самим как раз и не достает в нужную минуту.