Двадцать первый: Книга фантазмов - Страница 2
Свое название район унаследовал от лётного поля, которое когда-то давно находилось на этом месте. Потом оно долго не использовалось, и огромное земельное пространство заросло бурьяном, лебедой и папоротником. После землетрясения там сначала появились одноэтажные постройки, потом многоэтажные дома, и постепенно широченный пустырь стал все более походить на город. В основном там получали квартиры молодые пары, такие, как отец и мать Гордана.
С тех пор место, где прошло радостное детство Гордана Коева, превратилось в унылый квартал с облупившимися, ни разу после окончания строительства не крашенными фасадами, за которыми жили те, кто миновал пору расцвета своих сил и лет.
Так вот, новый железнодорожный вокзал был своеобразным клапаном, через который в эту часть Скопье поступала кровь, а Аэродром походил на урбанизированное сердце города, которое заставляло кровь течь сначала вверх, а потом вниз, вперед, а затем снова назад. Судя по этой монотонной, болезненно-замедленной пульсации сердца, весь огромный живой организм города, как казалось Гордану, был на пределе и нуждался в оздоровлении.
Итак, поздним летом 2001 года, Гордан Коев пришел на вокзал с твердо определенной целью: разорвать бесконечное однообразие жизни, предпринять то, о чем он в последние месяцы не раз рассказывал Майе, которую — и, похоже, что это было правдой, — он любил и которая, скорее всего, питала такое же чувство по отношению к нему, хотя ни в том, ни в другом он не был уверен до конца. Ему нравились ее удивительная смекалка и интеллект, но еще больше — симпатичное лицо с упрямым ртом и синими, кажущимися поначалу равнодушными глазами… Ему нравилось то, как она целовала его в подъезде своего дома, увлекая к подвалу, под лестницу, где было темно, что создавало иллюзию укрытия — от тех, кто поднимался или спускался по ступенькам над ними, когда при этом на лестничной площадке автоматически зажигался свет. В такие моменты они прижимались к железной двери в подвал, из которого тянуло сыростью, и, затаив дыхание, ждали, когда люди, чаще всего это были шумные соседи Майи, пройдут, не важно — войдут или выйдут, главное — поскорее.
Так вот, Гордан сообщил Майе, что он сыт по горло, что у него больше нет никаких сил терпеть этот унылый город, эту немощную страну, которая надеется на чудо и не предпринимает ничего, чтобы это чудо случилось; он устал от ожидания нормальной работы, от компьютерных программ, которые уступал за все меньшие деньги фирмам-перекупщикам, занимавшимся программным обеспечением, от матери и отца, спрашивавших его, когда же он женится, от их планов застеклить балкон и таким образом получить еще одну комнатушку в становившейся все более тесной квартире, от занятий любовью наспех по углам и, когда это было возможно, в бакалейной лавке своего отца — без света, на небольшом столе, который сначала им приходилось освобождать от громоздкого кассового аппарата, от накладных, заказов и других бумаг, карандашей и ручек, среди незамысловатых товаров магазинчика, находившегося на первом этаже дома, где жил Гордан, а потом снова приводить все в порядок, возвращая предметы на старые места. Он уже не раз говорил Майе, что больше не может всего этого выносить.
«В какое время ты живешь? Ты патетичен, как романтический герой», — отвечала она ему, апеллируя к жанру, который она, специалист по сравнительному литературоведению, любила больше всего и по которому защитила магистерскую диссертацию, хотя ее и разубеждали, ссылаясь на то, что романтизм — это чрезмерно возвышенное литературное направление и поэтому изжившее себя, подразумевающее трагедию, а потом искупление вины через «мировую скорбь», Weltschmerz, в запале поясняла она, употребляя немецкий термин.
«В какое время ты живешь?» — укоризненно восклицала Майя, слушая Гордана внимательно, но глядя равнодушно, как будто ее совсем не трогали его жалобы на жизнь, которые она слышала от него все чаще. Чтобы хоть как-то закончить эти неприятные разговоры, грозившие перерасти в ссору, она брала его за куртку, привлекала к себе, и оба утопали в новой волне поцелуев. В такие моменты Гордан забывал про все на свете — про свои страдания, про подвал, про плесень, которой пахло как под лестницей, так и по всей стране, — и отдавался ее ласкам.
И хотя до этого Гордан говорил, что начало нового века уж точно не застанет его в этом унылом городе, у него появился шанс получить в Скопье работу. Одна из фирм, время от времени пользовавшаяся его услугами, пригласила его на место программистки, которая родила и ушла в отпуск по уходу за ребенком как раз тогда, когда на фирму посыпались заказы по защите компьютерных программ от так называемого millennium bug. Проблема 2000 года вызывала страх, который все нагнетался и нагнетался, и к концу последнего десятилетия уходящего века превратился в настоящую панику. Говорили о мировом компьютерном хаосе, который произойдет в одну и ту же секунду во всем мире, а именно в полночь 31 декабря 1999 года, когда закончится год, а точнее произойдет математический переход из прошлых веков в новое столетие и тысячелетие. С каждым днем о проблеме Y2K писали и говорили все больше, при этом дело доходило до истерии.
2
Жестокость и неопределенность жизни заставляли Памелу Портман воспринимать путешествия как собственную карму, но в глубине души она понимала, что они и результат ее одиночества, и, в то же время лекарство от него. С момента, как она разошлась с мужем, хотя официально они так и не развелись, прошло уже много лет, при этом Никлас время от времени звонил ей, непременно перед каждым Рождеством, а иногда и без повода, когда был в стельку пьян, как правило, из какого-нибудь придорожного ресторана или мотеля в Колорадо, где он работал над геологическим исследованием каньона.
Однажды Никлас уехал без всякого объяснения и предварительного уведомления — просто оставив на кухонном столе листок, вырванный из записной книжки, в которой он обычно записывал, что надо купить, какие счета оплатить и вообще все, что было необходимо сделать за день. На листочке он на скорую руку неразборчиво нацарапал: «Принял предложение вести исследования в Колорадо. Когда вернусь, не знаю. Н.». И позвонил только через три месяца, в четыре утра, пьяный, из какого-то бара, в котором громыхала музыка.
— Пэм, — орал он в трубку, — я все равно люблю тебя! О’кей? О’кей, милая?!
Это ее встревожило:
— И я, Ник, и я тоже! — кричала она в трубку, чувствуя, что у нее на глаза наворачиваются слезы, но он ее не слышал, и она выкрикивала эти слова снова и снова, потому что на том конце он говорил:
— Я тебя не слышу, милая. Ничего не слышу!
Она продолжала громко орать в ответ, пока кто-то из соседей не начал стучать в стенку, тогда Памела замолчала и просто держала трубку, слушая его пьяное хихиканье… Неожиданно для себя она осознала, что ей его не хватает, такого, какой он есть, эгоистичного и непредсказуемого, что он, несмотря ни на что, ее единственная надежда в жизни, ведь ей уже слишком поздно думать о ком-нибудь еще… Когда ранний рассвет стал окрашивать силуэты зданий в центре города в розовый цвет, женщина горько заплакала, впервые после его ухода.
Вскоре Пэм получила посылку с дешевым калифорнийским вином. Она перерыла всю коробку, чтобы найти письмо, но в ней ничего, кроме бутылки, не было. «Так само вино и есть письмо, глупышка», — сказала она потом сама себе и поставила бутылку на стол рядом с его портретом и телефоном. Это был своего рода алтарь, посвященный Нику, означавший его символическое присутствие.
За день до Рождества Ник снова ей позвонил. Он был трезвым и вежливым, хотя и несколько сдержанным. И опять не оставил своего номера.
— У меня нет постоянного номера, солнышко, — сказал он ей своим спокойным и уверенным голосом. — Мы постоянно переезжаем с места на место, и я меняю мобильники как перчатки. Проект еще некоторое время продлится, а потом я посмотрю, что делать… Бай, Пэм!