Два дня в райгороде - Страница 4
Эти разговоры и пересуды иной раз составляют подлинное общественное мнение, которое так или иначе оказывает влияние на ход колхозных дел. Сколько раз случалось, что на том же собрании либо на заседании правления, после долгих споров, поднимется всеми уважаемый товарищ и скажет: «Слыхали, что бабы говорят?» или «Не зря наши бабы толкуют!» — и дело решится таким путем, будто у Натальи Кузьминичны спросили.
Есть у нее и художнические задатки.
Она может, только что придя с поля, малиновая от жары, подсесть к играющим на крыльце соседским ребятишкам и начать мастерить им из огурцов всякого рода посуду: ушаты, чашки, шайки, корыта…
И ей интересно смотреть, как ранней весной на торфяном болоте, забравшись в заросли ивы, лось поедает молодые побеги.
Все это еще, не есть поэтическое творчество, не выдается из ряда вон, как и работа Натальи Кузьминичны, обыкновенная, будничная. Но такие черты характера рождают в народе сказку, песню, узор.
Райгород!
Дорога впереди нас круто поворачивает влево, и старые высокие березы вдоль обочины, пятнистые, в трещинах и наростах, как бы преградили нам путь. Едва мы повернули, как между стволами берез, на мысу белого еще по-зимнему озера возник вдруг белый Дмитриевский монастырь, а несколько глубже, над городскими крышами, вспыхнули маковки кремля.
Мы огибаем озеро, замерзшие заливы которого, покрытые лужами талой воды, и желтый, исхлестанный ветрами тростник на берегу подходят к самому полотну высоко поднятого здесь, изогнутого дугой шоссе.
Пустынный проселок, весь в поперечных, обледенелых, рыжих от навоза ухабах, выбитых за зиму копытами лошадей, идет в сторону Ужбола.
Но в селе нам делать нечего, Наталья Кузьминична в больнице.
По сияющим лужам, разбрасывая брызги, мы въезжаем в город.
Солнце. В воздухе какое-то банное, расслабляющее тепло. Блестит, перемежая свет и тени, быстрая и шумная вода в ручейках. Среди зернистого снега, местами покрытого шершавыми черными корками, виднеются большие проталины. Сырая земля уже нагрелась, она мягкая и податливая.
А в доме у Грачевых темновато и пахнет сыростью, — Михаил Васильевич говорит, что голландку топить перестали, да и стены мыли к пасхе. Сейчас ведь вербная, по этому случаю сняты и занавески с окон, и коврики со стен, и подзоры с кроватей, — идет предпраздничная стирка и уборка. Отошла зима с поскрипывающим снегом за стенами, с мелко нарезанными цветными нитками На белой вате между оконными рамами, с жарким и сухим печным духом во всем доме, а зеленая весна — с грозой, хлопающими окнами и вынесенными под первый дождь фикусами — еще не наступила, и в эту пору сумрачно, затхло старосветское провинциальное жилище…
Михаил Васильевич рассказывает, что позавчера Наталье Кузьминичне сделали операцию, которая прошла благополучно, однако врачи еще не говорят, подтвердились ли их подозрения, и никого к ней не пускают.
Не пустят, конечно, и нас.
Впрочем, если больной это не во вред, то можно все-таки ее повидать, надо только попросить Василия Васильевича, секретаря райкома партии, чтобы он позвонил в больницу. Во всяком случае, секретарю райкома скорее скажут, в опасности ли ее жизнь, — мы-то ведь с Андреем Владимировичем посторонние здесь люди.
С райгородским секретарем я хорошо знаком, но если бы этого и не было, если бы я впервые приехал сюда, то все равно, кажется мне, отправился бы со своей заботой в районный комитет партии.
Более четверти века тому назад первый раз в жизни вошел я в райком.
Это было под вечер, в конце марта, в глухом лесном селе, недавно преобразованном в районный центр. Как при сотворении мира, здесь все было впервые: райком, райисполком, районная контора связи, районное отделение банка… Село называлось Смердынь. Название это было оскорбительно и неблагозвучно. Давно уже древнее слово «смерд» не воспринимается в его изначальном значении — крестьянин, земледелец, но истолковывается в том смысле, какой придали ему крепостники, — раб. А новому времени, наступавшему в деревне, ненавистны были какие-либо следы зависимости человека от человека. И не хотелось тогда людям, утверждавшим новые начала деревенской жизни, чтобы в названии района, где они живут, слышались слова «смрад», «смердит>. Правда, извозчики, которые везли нашу шефскую агитбритаду со станции, отстоявшей километрах в пятидесяти от села, продолжали называть ее Смердынью, однако на вывесках учреждений районный центр уже именовался Лесное. Извозчики даже не спросили, куда нас везти, — по обледенелому навозу пустой базарной площади, на раскатывающихся, без подрезов, санях, недлинным обозом подъехали мы в сумерках к дому райкома партии. И мы были горды тем, что нас, молодых ребят, самому старшему из которых было двадцать с немногим лет, именно в райком посчитали должным привезти эти бородатые мужики.
Я уже теперь не помню, что помещалось в первом этаже двухэтажного дома, где находился райком, — дом был полукаменный, с кирпичным низом и рубленым верхом. Но большие, многооконные и пустоватые комнаты второго этажа, оштукатуренные, с простеньким узорчиком по светлой масляной краске, хорошо мне памятны. В них почти не было мебели. Только приземистые, с грубым фигурным литьем, коричневые несгораемые шкафы стояли в двух или трех комнатах. В шкафах лежали партийные документы, — среди прочих, как мы представляли себе, и телеграмма из Москвы о нашей командировке на посевную. Посевная того года носила поэтическое наименование — Вторая большевистская весна. И еще стояли в комнатах райкома, кроме нескольких различного назначения столов, одинаково исполнявших канцелярскую службу, широкие и высокие ореховые гардеробы с резными филенчатыми дверками. В гардеробах лежали газетные подшивки, брошюры… Комнаты райкома еще потому выглядели пустоватыми, что все окна были голые, без портьер или занавесок, а на стенах видны были отметины, оставленные, должно быть, мраморной крышкой комода, шишечками никелированных кроватей, углами иконостаса.
Дом принадлежал, сколько я помню, лесопромышленнику, сбежавшему или высланному. И у нас было такое ощущение, будто судьба, снизойдя к нашей будничной, как нам казалось тогда, юности, сотворила чудо и позволила нам участвовать в Октябрьских боях.
Секретарь райкома, крупный, бритоголовый мужчина, излишне сдержанный и чуть высокомерный, как мы считали, рассказал нам, сколько уже засыпано семян в колхозах, куда мы поедем, какое там настроение и как нам себя держать. У нас были бутафорские деревянные винтовки, с которыми мы выступали в героической оратории, и он посоветовал не вынимать их из ящика, пока мы едем из села в село, иначе кулачье пустит слух, что мы вооруженный отряд, присланный отобрать и вывезти в Москву засыпанные колхозниками семена. Он сказал еще, что, покуда мы ехали сюда со станции, про нас уже сложили подлую частушку.
Частушку эту я давно забыл. В памяти осталось только, что «бригада» в ней рифмовалась не. без угрозы со словом «гады». И еще осталось смутное воспоминание о необычном, впервые испытанном чувстве, в котором странно перемешались неясная тревога, гордость, счастье.
Когда секретарь ушел, мы принесли соломы, пахнувшей морозцем, и постелили ее на полу. Прежде чем улечься, иные из нас еще постояли перед черными окнами с резко белевшими переплетами рам. Вглядевшись, мы начали различать сероватые от снега крыши, чуть проступавшие из темноты. Потом и небо увидели мы, почти такое же сероватое. Небо слилось бы со снегом, если бы не полоса потемнее, тянувшаяся между ним и крышами. Это были те самые первобытные леса, куда нам предстояло выехать утром.
Нам рассказывали, что весной, когда растает снег, на небольших полях в еловой чаще можно увидеть во множестве огромные моренные валуны; ледниковые озера там, и болота, и редкие, с высокими избами деревеньки на зеленых пригорках, уставленных теми же лобастыми валунами.
Мы увидели все это потом воочию.
Под нашими санями проламывался лед на озерах. Разувшись, мы переправлялись через сплавные реки по уходившим из-под наших ног скользким, холодным бревнам. Мы ехали верхами на неоседланных лошадях между исполинскими елями, и в лицо нам, кружа голову, шел от земли крепкий запах мокрой прошлогодней хвои, мха…