Дуэль четырех. Грибоедов - Страница 25
Он искоса глянул, наконец заслыша шаги: широкий боливар на светлых кудрях, с такими полями, что в нужде заменили бы зонт от дождя, опускался до самого носу – тотчас вольнодумца по наряду видать.
И охота же вольнодумствовать боливарами!
Он отворотился, пропуская вперёд, однако счастливый владелец широкого боливара, поклонившись ему, со смехом сказал:
– Я увидел, как вы поднялись, и выбежал следом за вами.
Он вежливо проворчал:
– Теряюсь, чем я обязан.
И услышал быстрый ответ:
– Ахинея несносная мне надоела.
И с лёгкой насмешкой спросил:
– Из этого следует, что я должен быть ей благодарен, в противном случае певец своей печали своим вниманием меня бы не почтил.
Пушкин, задрав голову, рискуя потерять боливар, звонко захохотал:
– Это из вашей последней комедии стих?
Он тотчас парировал:
– Кажется, из неё, я не припомню, однако ж верней, что из ваших последних стихов.
И Пушкин миролюбиво признал, всё смеясь:
– Я тотчас узнал, что вы стрельнули в меня.
Он не настроен был веселиться и довольно небрежно сказал:
– Счастлив, что доставил удовольствие вам посмеяться.
Пушкин, казалось, не обращал на эту небрежность никакого внимания и говорил искренне, скоро, легко:
– Я нахожу, что вы правы. В самом деле, довольно смешно в мои лета петь свою печаль, которой у меня нет, свирели звук унылый и тихий взор, исполненный тоской.
Он насмешливо поклонился:
– Счастлив вдвойне.
– Нынче мне по сердцу песни иные.
– Это те, где вы бросаете взор[52] и видите всюду бичи, везде железы, законов гибельный позор, неволи немощные слёзы, что в таком виде поставлено только для рифмы, весьма неудачной, везде неправедная Власть в сгущённой тьме предрассуждений восседала, Рабства грозный Гений и Славы роковая страсть? Как же, пришлось прочитать, ваши стихи у всех на руках.
На иронию Пушкин ответил со смехом иронией:
– Как и ваш «Лубочный театр»[53].
– Я поразил моим «Театром» глупцов.
– Я вижу, мои новые песни вам не по вкусу.
Он отвернул воротник и слишком громко сказал, искоса глядя на него сверху вниз:
– В ваших песнях нахожу я силу и смысл, да много ли проку, подумайте, в том, чтобы стихами поражать Законы и Власть, тем более что они стихов не читают?
Пушкин с удивлением поглядел на него:
– Нами правит тиран, что же странного в том, что я ненавижу тиранов?
– Вы правы, ничего в этом странного нет.
– Это скорей парадокс, чем здравая мысль, продолжайте.
– Извольте! Вы восклицаете где-то: «Самовластительный Злодей!», с заглавной буквы, иначе нельзя. Что ж, мысль верная, стихи отличные, и далее в том же возвышенном роде, когда возглашаете, что Злодея вы ненавидите, с радостью жестокой видите его смерть и смерть его детей, читаете на его челе вместе с народами печать проклятия, величаете его ужасом мира, стыдом природы и даже упрёком Богу на земле, всё это звучными рифмами, однако, юный мой друг, как вы в своём красноречии не расслышите пустой декламации, которая именно вам не пристала?
Пушкин воскликнул, вскидывая трость, как рапиру:
– Разве Поэт не обязан призывать топор палача на шею Тирана?
– Согласен, да кто же Палач? Верное чутьё истины вам подсказало, что охотников в палачи нынче нет, и вы принуждены были возгласить под конец, что верной оградой царям не составляют ни наказанья, ни награды, ни темницы, ни алтари, и, вновь размахивая топором палача, в существованье которого сами не изволите верить, призываете самовластительных Злодеев добровольно склониться главой под сень надёжную Закона, и станут вечной стражей трона народов вольность и покой. Что за охота вам обольщаться? Где вы видели такого рода Злодеев? Перед вами просторы всемирной истории. Вглядитесь внимательно в анналы её. Дают ли они нам такого рода примеры самоограниченья?
– Но разве мы не находим во всемирной истории великих правителей, истинных благодетелей человечества?
Он улыбнулся и ответил вопросом:
– Разве это были злодеи, укрывшиеся под сенью Закона?
– Вижу, что тоска и ненависть у вас под запретом, оставляете ли вы Поэту хотя бы любовь?
– Поэт сам избирает свой путь.
Пушкин сбоку пристально взглянул на него:
– Разве не публика образует таланты?
– О, любопытно послушать, свежая мысль!
– Таланты драматические прежде всего, чему мы только что были с вами свидетелями. Публика смеялась, не правда ли, однако ж чему?
– Понимаю: публика легкомысленна, однако из каких высоких материй ей угождать?
– Значительная часть наших кресел слишком занята судьбою Отечества и Европы.
Он с улыбкой оборотился к странному своему собеседнику:
– Милый Пушкин, судьбы Европы, в особенности судьбы Отечества куда занимательней, чем судьбы всех, вместе взятых, тиранов, тем более водевили незадачливых драматургов, однако нашу публику эти судьбы нисколько не занимают, поверьте.
– Наша публика слишком утомлена своими трудами.
– Не хотите ли вы этим сказать, что идеальная публика должна состоять из бездельников, как это было во Франции эпохи беспечных Людовиков? Если правду сказать, театр Шекспира был полон ремесленников и мореходов. Как, по-вашему, сии труженики бывали утомлены? Волновала ли судьба человечества, занимали судьбы Британии, печалили судьбы Европы? Но какая это была благодатная публика! Не худо бы пожелать и нам с вами такой!
Пушкин сделался очень серьёзен, хмурился, вертел головой, но твёрдо стоял на своём:
– Наша публика слишком глубокомысленна, слишком ваяема.
Он от души рассмеялся:
– Помилуйте, вы хотели бы видеть в креслах одних легкомысленных пошляков? Но вы только что видели их!
– Она слишком осторожна в изъявлении своих душевных движений и не принимает никакого участия в достоинстве драматического искусства, особенно русского.
– Что это? Вы открыли в России драматическое искусство? Это новость! Прошу вас, просветите меня.
– Вы знаете, Грибоедов, как я дорожу вашим мнением, однако вы бесите меня своим скептицизмом. Ваш охладелый ум не находит достоинств ни в ком и ни в чём.
– Мой милый, вы клевещете на меня, я нахожу в ваших рифмах задатки большого поэта, в противном случае об чём бы нам толковать?
У Пушкина засветились глаза:
– Бросьте, я не об том! Неужели вы не признаете достоинства в сатирах Фонвизина, этого друга свободы? Или в комедиях и в трагедиях Княжнина? Или в Озерова «Фингале»[54]?
– Полно, Пушкин! У Фонвизина если и было какое-нибудь дарование, так он его сам погубил. Что до Озерова и Княжнина, охота была им стискивать себя во французские казённые правила, слишком тесные для духа искусства, тем паче для русского духа, отчего один слишком приторен, другой слишком холоден для меня, я слышу по вашему тону, что и вы сами к ним равнодушны.
– Пожалуй, я согласился бы с вами, скажи вы, что успехом своим Озеров большей частью обязан Семёновой.
– Извольте, готов согласиться, с этим голосом и с этой статурой не один Озеров имеет громкий успех.
Пушкин с увлечением подхватил, верно ужасно любя свою мысль:
– Да, да, говоря об русской трагедии, поневоле говоришь об Семёновой, и, может быть, только об ней!
Он поднял брови и посмотрел на Пушкина снизу очков:
– Что я слышу, вы заговорили другим языком!
– Одарённая талантом, красотой, чувством, верным, живым, сама собой образовалась она и…
– Помилуйте, Пушкин, как вижу, вы пасынок здравого рассудка больше, чем я.
Пушкин вспыхнул:
– Не станете же вы отрицать, что подлинника Семёнова никогда не имела?
Он не смутился:
– Стану, конечно. Мадемуазель Жорж[55] служила ей подлинником, а учителем драматического искусства был у ней сперва Дмитревский, потом Гнедич, что естественно изъясняет все её недостатки, к тому ж если Гнедич не растолкует ей роль, так она в ней решительно ничего не поймёт.