Драматические произведения. Повести. - Страница 31
В конторе писаря смеялись надо мною, называя меня панычом, белоручкой, немцем, потому что я читал не русские и не польские книги.
Однажды во время жнив, или, по здешнему, страды, послали меня с лановым на лан переписать жниц и копны нажатой пшеницы.
Проходя мимо жниц, я увидел женщину, как будто мне знакомую, и около нее, между снопами, прикрытая зеленым холодком(спелая спаржа), спала девочка лет десяти, украшенная полевыми цветами; около нее в тени — тыква(кувшин) с водою и торба с хлебом.
Я долго любовался прекрасным личиком спящего дитяти.
Налюбовавшись этою скромною прекрасною картиною, я спросил у почти знакомой мне женщины, как ее имя, чтобы записать в реестр жниц. Она сказала мне свое имя. Имя и голос мне показалися чрезвычайно знакомыми.
Я спросил ее, не дочь ли она, Домаха, такой-то вдовы?
Она отвечала, что она самая.
— А это твое дитя? Она отвечала:
— Мое!
Я расспросил ее о ее домашнем житье-бытье. Напомнил ей тот вечер, когда она мне, голодному беглецу, вынесла кусок хлеба.
Она вспомнила, узнала меня и обрадовалась, как родному брату, и просила меня навестить ее в старой материной хате.
В следующее же воскресенье, после обедни, посетил я ее в знакомой мне хате; из грустного ее рассказа узнал я вот что. Старушка вдова, моя благодетельница, давно уже умерла, а после смерти матери она вышла замуж; муж вскоре бежал на Бессарабию , бросил ее одну с маленькою дытыною. Рассказала она мне все это так просто, так трогательно, как только рассказывается самая печальная истина.
Просила она меня остаться у нее обедать чем бог послал. Я остался, и она, бедная, почти плакала, что не было у нее и пятака на чвертку горилки. Бедная!
Во всей хате ее была видна скудость и нищета. Но при всем том все было чисто и опрятно. Старая хата была тщательно вымазана, хотя и желтой глиной, — белую глину нужно купить или на хлеб выменять, а за желтой стоит только сходить на берег Случи.
Вся бедная домашняя утварь была в чистоте и порядке. Рубахи как на ней самой, так и на дочери были чистые, белые. Все у нее было в таком порядке, что и самая нищета показалась мне не так отвратительною, как я себе ее воображал.
Простившись с нею, я пошел домой, обещаясь навещать ее каждое воскресенье.
По дороге зашел я в свою старую пустку. Печальный вид! Окна выбиты, двери выломаны, дорожки поросли бурьяном, а в провалившейся печи сова гнездо себе свила. Посмотрел я на это запустение, и мне стало грустно. Я страшно почувствовал свое одиночество.
Мне пришло в голову возобновить свою пустку и поселиться в ней. Но что я буду делать в ней один? Жениться? На ком же я женюсь? На крестьянке? Как же я с нею буду жить?
И, подумавши, решился я возобновить свою пустку и поселить в ней мою ново-старую знакомку с дочерью. Девочке в это время было лет десять, не более, мне было семнадцать лёт. Воспитаю ее по-своему и женюся на ней. Подумал, подумал и пошел я в свою контору. Дорогой разыгралось мое молодое воображение: я представлял себе все счастие, всю прелесть своей будущей семейной жизни.
Ввечеру сообщил я свой план панне Магдалене; она была в восторге, плакала, целовала мои руки, называла меня своим сыном, своим родным братом, говорила, что я делаю доброе, христианское дело, укрывая от нищеты и горя вдову и сироту, в заключение обещалась помогать мне всем — и советами, и деньгами, и научить мою будущую жену и грамоте, и музыке, и хозяйству.
На другой день я принялся за дело: выпросил себе свободы на несколько дней, нанял мастеров, и началось возобновление моего детского жилища.
К хате вместо коморы прибавил я светлицу, сад огородил новым частоколом, около хаты оставил место для цветника, не забыл также сарая для коровы и прочих домашних животных — словом, устроил все, что необходимо для крестьянского быта.
И когда все это было готово, пошел я просить свою соседку на новоселье.
Заплакала она, бедная, когда сказал я ей, что все это устроено для нее и ее маленькой Марыси.
В воскресенье, после обеда, пошли мы навестить их с панною Магдаленою, и как же она, бедная, была рада, что ею и панна не погнушалась!
Так как хата моя была недалеко от панского двора, то мы с панною Магдаленою каждый день посещали нашу воспитанницу. Панна Магдалена учила ее читать по-польски, а я по-русски. Мне не хотелося ее больше ничему учить, я все как-то не верил в свое и ее счастье.
Быстро мчалися мои молодые годы! Быстро вырастала Марыся, и выросла и стала красавицей, настоящей волынянкой-красавицей. Боже мой! Я, бывало, смотрю на нее и не насмотрюся! А бывало, когда в саду вечером запоет под гитару нашу заунывно-мелодическую песню, в это время я плакал и молился богу! И какая же умная-разумная была! Панна Магдалена, бывало, не налюбуется ею, не надивуется ее понятливости. Я был счастлив, она меня любила и, следовательно, была тоже счастлива. Насущные дела мои тоже двигались вперед. Я из простого писаря сделался конторщиком, а по смерти пана Кошульки и управляющим имениями графини.
Было предположено, чтобы после праздника рождества Христова обвенчаться нам с Марысею. Панна Магдалена была прошена посаженой матерью с моей стороны, а посаженым отцом почтенный сосед наш тытарь(церковный староста). Все было готово, но не сбылось!
Кончивши курс в университете, бог его знает, по какому факультету, граф не заехал даже повидаться со старухою матерью, отправился за границу (для усовершенствования себя в некоторых науках, — так он писал по крайней мере матери). Разумеется, старая графиня была в восторге от такого похвального рвения к наукам.
Нежная мать посылала ему исправно деньги и в каждом письме просила его, чтобы он скорее усовершенствовался в науках и ехал бы домой, потому что она уже старуха, близкая ко гробу, то хоть бы посмотреть на него перед смертию.
Но добрый сын не внимал мольбам старой матери. Она, бедная, постоянно плакала, — она его, наконец, полюбила и не знала, как заманить его к себе. А я, видя ее постоянно унылою и действительно близкою ко гробу, на погибель свою посоветовал ей не посылать ему денег, то он поневоле приедет. Старуха так и сделала. Через несколько месяцев нежный сынок возвратился к старой умирающей матери.
Возвратился он из-за границы с французом-камердинером и двумя бульдогами и милой мама своей привез бронзовый браслет и анекдот о том, как он убил на дуэли, — не знавши, впрочем, — родного отца своего, за что старуха мать наделила его самыми судорожными поцелуями.
Это было в сентябре месяце; мне нужно было в подольское имение графини, чтобы отправить пшеницу в Одессу и самому за нею вслед отправиться, чтобы продать ее. И я поехал.
Я поехал из Балты в Одессу на почтовых. Это было во время полнолуния. Я проехал две станции от Балты, и меня застала ночь в степи, — ночь лунная, светлая, тихая, очаровательная ночь! В степи ничто не шелохнется, ни малейшего звука, ни малейшего движения, только когда проедешь мимо могилы, то на могиле будто тырсапошевелится, и тебе сделается чего-то страшно.
О могилы! могилы! высокие могилы! Сколько возвышенных, прекрасных идей переливалось в моей молодой душе, глядя на вас, темные, немые памятники минувшей народной славы и бесславия! А еще, бывало, когда ночью далеко-далеко в степи чабан заиграет на сопилке (свирели) свою однотонную грустную мелодию!
О горе мое, что мне нельзя переселиться в тот чудный край и послушать на старости родную унылую песню!
Бывало, я часто остановлю ямщика на дороге и слушаю чабана, слушаю, слушаю и не наслушаюся. Ямщик, бедный, продрогнет от ночной росы и бездействия, а я сижу себе на телеге и слушаю, долго слушаю; слушаю, пока не заплачу.
— Пошел, гонец! пошел живее! Карбованец на пиво! — и гонец встряхнет вожжами, махнет арапником, и кони полетели, колокольчик завизжал, заплакал, и вот опять в степи землянка, — это почтовая станция.
Мне будто легче, но ночевать не хочется, я требую лошадей и еду. На другом переезде то же, что и на первом, — та же широкая степь и те же темные могилы, тот же чабан и та же заунывная песня, и та же прекрасная полная луна!