Драматические произведения. Повести. - Страница 28
Я решился познакомиться с ним лично и при благоприятном случае узнать точнее его прошлую жизнь, и если найду в ней что-либо нравственное, назидательное или по крайней мере занимательное, то запишу все это, предам тиснению, назидания или увеселения ради.
Случалось ли вам встречать старика такой почтенной, благородной наружности, что невольно снимешь шапку и поклонишься ему?
Со мной это часто случалось. Однажды встретил я его, идущего от вечерни, и невольно ему поклонился. Он мне вежливо ответил поклоном и спросил:
— Вы, кажется, нездешний? Я вас не встречал здесь прежде.
— Вы не ошиблись: я действительно недавно приехал в вашу Защиту.
— А позвольте спросить, издалека ли?
Я сказал ему место моей родины.
Старик мне судорожно подал руку, которую я чуть-чуть не поцеловал.
— Вы земляк мой! — сказал он грустно. — Давно ли вы оставили нашу прекрасную родину?
— Не более года, — отвечал я.
— Какой вы счастливец! Вы так недавно видели наш богом благословенный край! А я вот уже лет тридцать с лишком не видал его! Что-то там теперь делается?
И у старика навернулись слезы.
— Ежели досуг вам, — сказал он, — то не побрезгуйте мною, посетите меня, пусть я хоть посмотрю на вас, на земляка моего! Будьте добры и ласковы, не откажите мне!
Я, разумеется, был рад такому предложению.
И через несколько минут мы подошли к небольшому беленькому домику, соломой крытому; наружность его мне напоминала Малороссию.
У ворот встретила нас пожилая женщина в малороссийском платье и приветствовала нас добрым вечером.
— Добрый вечер, Мотре! Прошу покорно в нашу хату, — сказал он, обращаясь ко мне. — Здесь, видите, неподалеку живут земляки наши курские и харьковские, так я и взял себе в работницы землячку, — оно все как-то лучше.
Говоря это, он ввел меня в свою хату.
Внутренность хаты, как и наружность ее, напоминала Малороссию. Стены вымазаны белой, а пол желтой глиной и усыпан ароматными травами; вокруг стен чистые широкие дубовые лавы, а перед образом всех скорбящих матери теплилась лампада и стоял налой, покрытый чистым, белым с широкою бахромою полотенцем. На налое лежала книга, с виду похожая на псалтырь in quarto.
— Прошу, садитесь, дорогой мой гость!
Я сел и стал внимательно рассматривать комнату, или, лучше сказать, любоваться ею.
Везде, во всем виден был порядок доброго хозяина и заботливость хозяйки, все было чисто и привлекательно. Комната была разделена на две половины узкою, длинною печкою вместо перегородки, а печка украшена лепными арабесками домашнего художества (такие печи можно видеть на Волыни и Подолии). В углу перед образами стоял стол, покрытый бухарским ковром и сверху белой скатертью; на столе лежал ржаной хлеб, вполовину покрытый тонким белым полотенцем, вышитым разными цветными шелками, около хлеба стояла фаянсовая солонка с белой, как рафинад, солью, и тут же, на другом конце стола, лежала большая книга, вроде четьи-минеи , в красном сафьянном переплете, с золотыми, вытиснутыми и почерневшими от времени украшениями. Это была библия (как я после узнал) — изящное киевское издание 1743 года с высокопарным посвящением гетману Разумовскому (издание весьма редкое). Между окнами на стене висел в позолоченной рамке эстамп, выгравированный Миллером с картины Доменикино Цампиери , изображающий Иоанна Богослова. Около двери, в углу, стоял посох степного дерева джигилуи тут же, около посоха, на гвозде висели кандалы.
Старик в продолжение этого времени хозяйничал вне хаты и возвратился в хату в то самое время, когда я смотрел на кандалы.
— Что, земляк, любуешься на мой трофей? Тяжкий трофей! Я завоевал его многолетним преступлением и принес его сюда на ногах своих из самого Житомира. Здесь носил я его двадцать лет, и теперь еще казнюся им, и буду казниться и исповедовать ему грехи свои до гробовой доски!
Все это было сказано таким грустным, потрясающим душу голосом, что я не мог сказать слова утешительного бедному старику и сидел молча, пока он сам не заговорил.
— Прости мне, старому грешнику, земляк, я возмутил твою душу своим нечистым воспоминанием! Что делать? Против воли рвется на язык! Я держу у себя этот проклятый знак человеческого унижения для казни собственной души. Но оставим в покое прошлое, а поговорим лучше о чем-нибудь другом. Расскажи мне, друже мой, что-нибудь о нашей прекрасной Волыни и Подолии!
Но я совершенно не мог ни о чем говорить и вскоре простился с ним.
Он меня не удерживал, просил только навещать его, как время позволит.
Мне время позволяло, и я посещал его почти ежедневно. И часто мы с ним заговаривались до полуночи, и всякий раз я открывал в нем новые добродетели, новые достоинства. Он был образован, как любой аристократ того времени, с тою разницею, что любил читать, и в особенности итальянских поэтов — Боккаччио , Ариосто , Тасса . А «Божественную комедию» он наизусть читал.
— Давно я уже ничего не читаю, — сказал он мне однажды, — кроме этой божественной книги! Да и к чему теперь читать? Было время, читал, восхищался дивными созданиями прекрасного искусства! Теперь довольно, я состарился, огрубел, я ничему уже не могу сочувствовать, как бывало когда-то! Да и к чему, правду сказать, послужило мне чтение? Мои чистые, молодые сочувствия? Что я из них сделал? Или, лучше сказать, что люди из них сделали? Грех! И бесконечное горе! Если б я не читал ничего, не увлекался ничем, не то бы из меня было: был бы я себе простым пахарем, добрым человеком… А теперь что я?
Мы с ним каждый вечер делались откровеннее и откровеннее.
Однажды я навел его на мысль, чтобы он мне поверил свое горе, чтобы рассказал мне про свои прежние, молодые лета.
Он долго как бы не хотел меня понять, ему неприятно, горько было вспоминать свое прошедшее, и однажды сказал он мне:
— Друже мой! Ты хочешь моей исповеди! Ты желаешь знать мою прошлую бесталанную жизнь? Тяжело будет слушать тебе, друже мой добрый, потому что прошлая жизнь моя исполнена греха и беззакония. А настоящая, как ты сам видишь, — немощь и одиночество вдали от моей [прекрасной] и милой Волыни! Я знаю, ты будешь слушать с участием мою сердечную исповедь и тебе будет горько ее вчуже слушать. Слушай же, мой благородный друже! Она мне душу освежит, моя грустная нелицемерная повесть!
И он вздохнул, перекрестяся, и начал свою повесть с самых ранних лет своего детства.
На гранитных берегах прекрасной реки Случи, где она верстах в десяти выше Новограда-Волынского, извившися подобно змее, образовала правильное кольцо версты две в поперечнике, в центре этого кольца стоят окруженные дубровою остатки огромных каменных палат — прежде бывшее жилище одной знатной польской фамилии, а теперь жилище сов и нетопырей!
Это дело моих проклятых рук! Я поселил там змею и ночную птицу. О господи, прости мне сей грех невольный! Грех великий!
По косогору, спускаясь к самой реке, лежит укрытое фруктовыми садами большое село с почерневшею от времени деревянною треглавою церковью.
Эти церкви у нас поляки называют казацкими , вероятно потому, что большая часть этих церквей построена казаками во времена унии, на скорую руку, и представляют они собою тип простой, грубой, хлопской, как говорят поляки же, архитектуры.
Это село — моя родина! В этом прекрасном селе я родился на грех и на страдания!
Отца своего я не помню; а мать как во сне вижу, когда в гроб ее положили и понесли на марах на кладбище.
И едва помню еще, когда священник над ее телом прочитал молитву, напечатанную на большом листе красными и черными буквами, и, прочитавши, накрыл ей лицо этою молитвою; потом заколотили гроб и опустили в яму. Священник заступом крестообразно запечатал яму и заставил меня бросить горсть земли на гроб моей матери. Я бросил и пошел за людьми в село.
Помню еще, в нашей хате было много людей, и все обедали, только не шумно, а тихо и скромно: вдова, как видно, не оставила по себе обильных поминок.