Довлатов и окрестности - Страница 9
Так, в одной передаче Парамонов бросил вскользь мысль, объясняющую популярность Довлатова в России: его лирический герой – положительный тюремный надзиратель – примирил ту половину народа, которая сидела, с той, которая сажала.
Будучи моложе своих друзей, я был не глупей, но решительней их. Очень спорить любил, победоносно, конечно. Аргументы собеседника не слушаешь, а пережидаешь, как грибной дождик. Между тем лучший вид общения – взаимное уточнение формулировок. Обмен мнениями полезен только тогда, когда можешь переубедить себя, а не другого.
С этой точки зрения Довлатов был худшим из всех возможных собеседников. Он и сам не рассуждал, и другим не давал: при нем всякая концепция стыла на губах, как бараний жир.
Сергей признавал единственный жанр беседы – поочередное солирование.
При этом важно знать, что Довлатов был профессиональным не только рассказчиком, но и слушателем. Именно поэтому говорить с ним было мучением. Навязывая свою манеру общения, он втягивал в рассказывание историй, вынуждая других соревноваться с собой.
Коварство заключалось еще и в том, что Довлатов знал свои байки наизусть, но исполнял их с мнимой невинностью и притворным простодушием. В согласии с партитурой, он искусно запинался, мычал, мемекал, заикался якобы в поисках нужного слова, которое самые доверчивые торопились ему подсказать.
Успех – хохот, которым неизбежно кончался каждый довлатовский скетч, – достигался такими, казалось, незатейливыми средствами, что соблазнял других. Заранее давясь от смеха, рассказчик вступал в единоборство. Но, выйдя на арену, он обнаруживал, что вступление затянуто, что слов не хватает, что характеры тусклы, что ситуация непонятна, а вместо кульминации – одна вата: “Да, вот оно как бывает”.
В дополнение к неприязненному молчанию окружающих эту сцену завершал приговор Довлатова. Заботливо, с садистской неторопливостью он спрашивал:
– Ну, а теперь объясни нам, зачем ты это рассказал?
Эта пыточная операция была, бесспорно, полезной для молодых литераторов (опытные писатели слушают себя с таким удовольствием, что не замечают реакции окружающих). Издевательства Сергея воспитывали уважение к реальности. По Довлатову, случай не рассказывался своими словами, а цитировался, так чтобы сохранилась живописность сырого материала, того дикого мяса, которое только и ценил в поэзии Мандельштам.
Дело еще в том, что его все любили. При Довлатове вели себя как в компании с манекенщицей – шутили чаще, смеялись громче, жестикулировали развязнее. Как-то, читая очерк о Сергее, я перепутал пол автора – мужчины редко так пишут о себе подобных. Любовь к Довлатову была ревнива, завистлива, искренна и, как всякая другая, недальновидна. Сергей капризно менял фаворитов, следуя чудовищно запутанной эмоциональной логике.
Раньше я думал, что только мне было трудно говорить с Довлатовым, но выяснилось, что это не так. Вагрич Бахчанян – эмигрантский Ходжа Насреддин, за которым все гуськом ходят, – признался, что, разговаривая с Довлатовым, вечно боялся что-нибудь ляпнуть.
Со мной было хуже. Сергей узнал, что у меня есть сын, через полгода после того, как он родился. Хотя мы и встречались с Довлатовым тогда чуть ли не каждый день, я никак не мог выбрать жанр для этой новости. Представьте себе собутыльника, к которому можно обращаться только в стихах.
Кстати, Сергея бы это не смутило. В рифму он сочинял километрами. Записки посылал обычно в стихах. Так, передавая нам с Вайлем свои рассказы (мы о нем собирались писать статью), он сопроводил их двумя четверостишиями:
Однажды Довлатов пообещал страстному любителю поэзии Эдику Штейну сопровождать каждую рюмку четверостишием. К утру, когда стихов набралось на “Манас”, мы отправились к лесному водопаду. От купанья Довлатов брезгливо уклонился, сказав, что зубы он уже чистил. Тогда неутомимый Штейн затеял футбол. Хотя в свою команду Эдик взял лишь моего спортивного брата, а нас было трое, силы оказались неравными: с первым же ударом по мячу Вайль лег, а Довлатов закурил.
Сергей ненавидел все, что не является литературой. Когда мы только познакомились, я спросил, любит ли он рыбу. Трудно поверить, что невинный вопрос мог вызвать такую бурю.
– Безумец, – гремел он, – любить можно Фолкнера.
Рыбу любил его отец, носивший редкую фамилию Мечик. Он считал, что именно от него она попала в “Разгром” Фадеева, с которым он учился в одной владивостокской школе.
“В жизни отца, – писал Довлатов, – рыба занимает такое же место, как в жизни Толстого – религия”.
Донат Исаакович не спорил. К литературе он относился с бо́льшим уважением, чем к себе или родственникам. Я сужу об этом по тому, что, встречая в книгах Довлатова свое имя, он, в отличие от других жертв сына, никогда не пытался рассказать, как было на самом деле.
К тому же Донат Исаакович и правда любил поесть. В своих историях он походил на Хемингуэя – всегда упоминал, где пили и что ели. В застолье Мечик был неутомим и элегантен. За восемнадцать лет знакомства я не видел верхнюю пуговицу его сорочки. Даже к почтальону он выходил в пиджаке.
Донат Исаакович много и с удовольствием писал, но больше всего мне нравится его завещание: на похоронах он велел не скорбеть и на кладбище зря не ходить.
Довлатов любил не рыбу, а мясо, особенно котлеты. Уверял, что однажды съел их полведра.
Ему нравились, писал он, “технически простые блюда. Что-нибудь туго оформленное, сухое и легко поддающееся дроблению. Вроде биточков”.
Или – добавлю – пельменей, которые он научил меня лепить из лепестков корейского теста. Умел он готовить и гороховый суп, а однажды, чтобы убедить жену Лену в трезвости, сварил – взамен опрокинутой им же кастрюли – щи из салата, с которым он перепутал капусту.
Короче, Довлатов преувеличивал свое кулинарное безразличие, потому что оно входило в его символ веры: “Нельзя, будучи деклассированным поэтом, заниматься какими-то финскими обоями”.
Писательство не оставляет просвета. Оно должно действовать с астрономическим постоянством. Автора и книгу соединяют особые причинно-следственные связи – как пол и шкаф. Вмятина, которую он оставляет на ковре, – результат постоянного давления.
Под таким давлением прогибается не только пол, но и реальность. Она ведь эластична, правда не больше, чем автомобильная покрышка.
Впрочем, чаще мне представляется сырая луговая тропа: шаги продавливают почву, стекают струйки воды, тропинка становится канавой. Так искажается топография часто посещаемого нами пятачка реальности. Писатель упирается в действительность до тех пор, пока не оставит на ней свой след. Если это ему удалось, мы с удивлением обнаруживаем, что жизнь подражает литературе. Вымысел изменил реальность. Слово – буквально – стало плотью.
Хармс мечтал писать такие стихи, чтобы ими можно было разбить окно, как камнем.
Фокус тут в постоянстве. Писатель всегда и всюду занят одним: он ждет, пока сквозь него, как бамбук в китайской пытке, прорастет литература.
Становясь писателем, автор до последней капли отжимает из жизни все, что не является литературой. Но и тогда вместо входного билета ему достается лотерейный.
Жизнь Довлатова с литературой была настолько долгой, что, как брак, требовала законного оформления – печати. Не рукопись, как у Булгакова, а книга – главная довлатовская героиня.
Сейчас печатный станок не отличается от того, что печатает деньги: бумага с краской. Но в прошлой жизни книга меняла дело. И не только потому, что ее можно было обменять на “финские обои”. Как всякий обряд, книга была пустой и необходимой формальностью. Выход в свет – инициация, впускающая автора в литературу не на его, а на ее условиях.