Довлатов - Страница 9
Весьма характерная для Довлатова (и его героев) развязка мучительных моральных проблем. Не просто очередная острая ситуация, перешедшая, по нашему обычаю, в спасительно-губительный загул, а еще и модель будущих рассказов. Мол, моральных проблем мы не отрицаем, но решаем их по-нашему, по-довлатовски. «Компромиссом». Деньги в лицо негодяю не бросим, но зато – возмущенно пропьем. Правильно говорят, что в моральной снисходительности – главное обаяние довлатовской прозы.
Но тогда высокомерный Веселов относился к довлатовским опытам весьма снисходительно. Еще бы – в те годы на нас обрушились все шедевры мировой литературы, от Кафки до Булгакова, а тут просто приятель, с которым вместе пьешь!
«В ту пору Сергей писал так: «Прошлой зимой, будучи холодно и не располагая вигоньевых кальсон и ушанки, я отморозил пальцы ног и уши головы».
Баловался Сергей и стихами. Один из его шедевров мне запомнился:
Я встречал Сергея и уже знал, что обречен смеяться. Дело даже не в его остротах, многие из которых вошли в студенческий фольклор. Этот симпатичный двухметровый верзила провоцировал жизнь, и будничная или даже тягостная ситуация внезапно разрешалась смехом.
Наша жизнь была молодой, пестрой, веселой, трагичной, живой – всякой. Но всепоглощающей любовью Сергея, всепоглощающей страстью его была литература. Не презрительная разборчивость эстета, не снисходительность академического всезнайки, а именно страсть, цепкость мастерового, все лучшее пускающего в дело.
Тогда мы с молодым снобизмом отвергали недавно изданные книги, читали труды ОПОЯЗа, книжки давно исчезнувших издательств на оберточной бумаге. У меня была «Виза времени» Илья Эренбурга 1931 года.
– Эренбург? – удивился Сергей. – Прочти что-нибудь.
– «Копенгаген – последний аванпост того Севера, который начинается с мхов и лопарей и для которого благородство так же естественно, как длинные ноги и голубые глаза».
Всё. Об Эренбурге мы больше не говорили. Вообще ни разу за два десятка лет знакомства.
И вот через тридцать лет в довлатовском «Ремесле» я с изумлением читаю: «Без труда и усилий далась Ленинграду осанка столицы. Вода и камень определили его горизонтальную помпезную стилистику. Благородство здесь так же обычно, как нездоровый цвет лица, долги и вечная самоирония». Сергей помнил все прочитанное или услышанное.
…Следуя рекомендациям Хемингуэя, мы прочитали лучшие рассказы Стивена Крейна. Начало «Голубого отеля» Сергей знал наизусть. «Отель «Палас» в форте Ромпер был светло-голубой окраски, точь-в-точь как ноги у голубой цапли, которые выдают ее всюду, где бы она ни пряталась».
Много лет спустя читаю в «Филиале»: «Затем мы побывали в форте Ромпер…» Не исключено, что так оно было. Но Довлатов вполне мог сочинить это посещение, вспоминая «Ромпер» своей юности.
Он хранил все, как рачительный хозяин, знающий, что в хозяйстве все сгодится. В творчестве, я думаю, такая скаредность простительна.
…Есть хорошие литераторы, равнодушные к живописи или безразличные к музыке. Но это скорее исключение, чем правило. О таких всегда говорят с изумлением, как об отступниках, нарушителях закона».
В самом деле, талантливый человек талантлив во всем. Литературная одаренность Довлатова была проявлением его общей широкой одаренности. Как-то при очередном расставании он достал из портфеля и тут же подписал мне свою детскую акварель. Она не была детской – автор знал секреты размывки, игры пятен и чистой бумаги. Я видел его рисунки – легкая, точная рука. Неожиданно он занялся резьбой, и отнюдь не как любитель. Сергей знал цену своим поделкам, берег их. В шкафу за стеклом стояли портреты его друзей, первой жены, его самого. Порой он начинал насвистывать джазовую тему, перевирая ее, но тут же украшая собственными вариациями.
Он любил джаз, любил в нем то, что составляет сокровенную его сущность – творчество в открытую. Он и в общении был джазистом: слушал застолье, видел в нем собеседника, соперника… Если он ощущал в компании или в человеке эту энергетику, он заводился. Вспыхивал. Если этого «манка», как говорят актеры, не было, он мгновенно замыкался, скучнел… О чем говорить?
…Я долго не понимал, почему его оставляют равнодушным замечательные пейзажи, зрелища или рассказы о невероятных событиях. Почему он мрачнеет, замыкается в себе? Это была досада художника: все сделано, добавить нечего.
…Он и шага бы не сделал, чтобы увидеть нечто диковинное. Был равнодушен к затейливым историям, которые уже не нуждались в рассказчике. Он писал о прозе жизни. Повседневность предстает в довлатовских книгах как что-то захватывающее, веселое и трагичное одновременно. Это и есть любовь к жизни, а не вера в ее посулы и жадность до утех.
…Вы, конечно, помните, начало «Конька-Горбунка»:
Вот как раз о среднем, то есть нормальном сыне, и рассказывал Довлатов. В его книгах нет героических персонажей, «положительно прекрасной личности», но нет и отъявленных мерзавцев. «Только пошляки боятся середины, – писал Довлатов в «Ремесле». – Чаще всего именно на этой территории происходит самое главное».
Никаких там тебе полетов в космос и марш-бросков на целину – хотя такие варианты тогда всячески приветствовались… Но это не про нас. Дело, безусловно, великое… но – не наш жанр! Не то, что мы были яростно против завоевания космоса и целины, успехи нашей страны нас радовали, но писать об этом… Никак! Не наше это. И нестыковка тут более всего стилистическая. Как правильно говорил Бродский – «у меня расхождения с советской властью лишь эстетические». То, что значится великим, навязывает соответствующий, незаблемый, «неколебаемый» стиль. А мы чувствовали себя успешными творцами лишь в рамках своего собственного стиля, который усиленно тогда создавали. Не лезло в наши ворота и многое другое: расхожее напыщенное «интеллигенство», восхищение общеизвестными «художественными ценностями». И вообще все то, что называли вечным и прекрасным, вызывало у нас легкую тошноту. Я вспоминаю лишь мою студенческую компанию… но именно такой взгляд был весьма распространен. Помню, я тогда как заклинание повторял любимое изречение Оскара Уайльда: «То, что общеизвестно, – неверно». И особенно – все так называемое «великое и прекрасное», о чем так охотно и напыщенно говорят так называемые «культурные люди». Табу! То, что великолепно само по себе, – в дело не годится. Особо наглядно я почувствовал это на примере голландских натюрмортов. Великолепная золотая ваза на картине не трогает совсем! Но когда художник передает прелести и оттенки потертого горшка – дух захватывает. Художник обязан создавать свою красоту, а не пользоваться уже открытой и существующей. Роскошь изображаемого убивает роскошь изображения. Помню, как моя смущенная редакторша заметила мне, что я выпустил уже три книги, но ни в одной из них ни разу не встречаются ни Ленинград, ни белые ночи, ни Эрмитаж… И не потому что мне не нравилось слово «Ленинград» из-за имени Ленина в нем, но главное – это название как-то сразу же разворачивалось в ряд чудесных открыточных пейзажей. Долой! Свое рисуй!
Нелегко придерживаться своей тропки, когда и государственные, и романтические трубы зовут на «широкие дороги», там и шумно, и красиво. Но «подвигами», выходящими за рамки обычной повседневности, Довлатов не занимался. «Он бы и шага не сделал, чтобы увидеть что-то диковинное», – еще раз повторим Веселова. Он сразу сам надел на себя эту узду. «Определиться – значит, сузиться». Значит – найти свою работу. Работа Довлатова в том, чтобы показать диковинность текучей, массовой жизни, замысловатость вроде бы ничем не примечательного «среднего сына». А кидаться «к вершинам духа» – стоит ли? Может оказаться, что все известные вершины уже заняты.