Дорога обратно - Страница 19
… А в другой раз, когда говорили о будущем и Лукьянов признался, что после школы хотел бы поступить в медицинский, он сказал:
— Что ж, профессия хорошая. Только я бы на твоем месте пошел в педагогический или юридический. Это не всякому дано — души лечить, но у тебя получится, чувствую…
Лукьянов обещал подумать.
Как-то дождливым вечером, часов около десяти, когда уже кончался последний урок в школе и ребята, уставшие после работы, ожидали звонка, в класс вбежал взлохмаченный парень и закричал истошным голосом: «Швейка убили!» Они вскочили, все до единого, бросились к выходу.
Борис Григорьевич лежал в нескольких шагах от школы, уткнувшись лицом в мокрую землю, маленький, в больших солдатских сапогах, так и не выпустив зажатую под мышкой стопку школьных тетрадей…
Сколько их было, человек сорок, они кинулись бежать по темной улице туда, где в самом конце тяжело прыгал по лужам человек с кастетом в руке. Они нагнали его уже где-то возле железнодорожной станции, и, видно, столько ненависти было в этой несущейся в едином порыве толпе рабочих ребят, что он прижался к дереву и завыл в ужасе сиплым, испитым голосом: «Милиция! Убива-а-ю-ют!»
Хоронил Швейка весь поселок. Играл духовой оркестр, несли на подушечках орден Славы и медали… Тогда-то Лукьянов дал себе слово, что сделает так, как советовал Швейк — кончит школу и поступит на юридический.
Слово, данное самому себе, сдержал. Уехал в Ташкент, стал студентом. Иногда из поселка приходили письма. Писала девушка с почты, та самая, в зеленой косынке. Она, видимо, никак не могла забыть парня, который целый год изо дня в день приходил на почту, все ждал и не дождался письма.
Она писала ему, что поселок теперь совсем не узнать, стал он уже как город — четырехэтажные дома с балконами, асфальтовые улицы, кинотеатр большой построили. И почта теперь находится в большом, двухэтажном каменном здании, а она теперь начальник почтового отделения.
Расспрашивала, как он теперь живет, как учится, получает ли письма по новому адресу. Заканчивалось каждое ее письмо одними и теми же словами: «С приветом и уважением к вам Гоня».
Он отвечал изредка.
А ранней осенью, когда он перешел на третий курс, кто-то окликнул его во дворе института во время перемены. Он оглянулся и сразу даже не поверил, поймав на себе обжигающий взгляд черных цыганских глаз.
— Марийка!
Он шел к ней, все еще не веря, а она стояла в тени дерева, такая же смуглая, с копной тяжелых темных волос на затылке и смотрела на него своим завораживающим, проникающим в душу взглядом.
— Марийка!
Не забыл еще? — она сверкнула белыми зубами.
— Разве такое забудешь! — он взял ее за руку. — Как ты здесь очутилась?
— К тебе приехала. Не прогонишь?
— Что ты!
— А я, признаться, боялась. Думала, после всего — видеть не захочешь…
Он вспомнил Швейка и погрустнел.
— Пойдем.
Они вышли на улицу:
— Ты где остановилась?
— Нигде. Чемодан на вокзале.
— А как меня нашла? Откуда адрес узнала?
— Я ж колдунья — забыл?
Они опять встретились глазами, и он увидел в них веселые огоньки.
— Нет, правда?
Она засмеялась.
— Тоня написала. С почты.
— Куда написала?
— В Полтаву. Я ведь оттуда приехала.
— Отчаянное ты существо!
Он повел ее в женское общежитие, договорился насчет койки на несколько дней. Потом поехали на вокзал за чемоданом.
По дороге она рассказала о себе. Сиплый был мужем ее старшей сестры. Уговорили приехать к ним в поселок. А как приехала, поняла, зачем она им понадобилась — нужна была приманка для таких вот юнцов — их Зеленый приводил. Хотела тут же уехать, но Сиплый запугал, пригрозил убить. Она знала, он может. Какое-то время терпела, подпаивала новичков, сулила счастье за картами… Потом спивались они.
А вот как тебя увидела, сердце оборвалось. Неужто и этого… Нет, думаю, не дам… Предупреждала тебя, а ты но понял… Стал ходить. Тогда решилась. Пошла рассказала все…
— Не боялась?
— Боялась. А за тебя еще больше боялась.
Она прикоснулась к его руке, и он увидел счастье в ее глазах — оттого, что живой, что рядом, что можно рукой дотронуться.
Потом они долго бродили по городу, сидели под чинарами на берегу Анхора.
А ты все писем ждешь? — вдруг спросила она.
— Нет, Марийка. Не жду больше.
— Ждешь… Я же вижу… — Она вздохнула. — Всю жизнь ждать будешь. Уж такой ты уродился, что с тобой поделаешь…
Она смотрела на воду, по которой плыли большие желтые листья, а когда подняла голову, он увидел в глазах ее слезы.
И чего я в тебе нашла? — Она вглядывалась в него, будто пыталась найти разгадку. — Бог его знает… А вот не могу, присохла… — И вдруг сказала: — Хочешь останусь? Хорошей женой тебе буду…
Он привлек к себе ее голову и вдруг почувствовал, как она задрожала вся — то ли от счастья, то ли от горя — он не знал.
Они сняли маленькую комнату недалеко от института, — с земляным полом, с крошечным оконцем, выходящим в узкий проулок между двумя высокими глиняными дувалами.
Марийка устроилась регистратором в поликлинику. И Лукьянов начал работать помощником следователя, перевелся на вечернее отделение.
Вскоре после окончания института ему дали квартиру.
Марийка сказала правду — была хорошей женой — заботливой, ласковой, чуткой. Она родила ему дочку, все заботы взяла на себя, делала все, чтобы он не чувствовал себя обремененным семьей, чтобы мог работать, заниматься своим трудным делом. Она была счастлива с ним — он видел, и это наполняло его гордостью и нежностью, давало силы. Но временами он видел: она все понимает и жалеет его. И старается изо всех сил, чтоб ему было хорошо, если уж он не может быть по-настоящему счастлив.
Он видел — она ни в чем его не винила, не корила, она ведь знала, на что шла, просто верила: пройдет время, оно залечит, зарубцует, выветрит из сердца, и тогда он вздохнет свободно. Но время шло, дочка росла, он ее любил очень, она видела и делала все, чтобы им всем было хорошо, — но главного, самого главного все-таки не было — это она понимала своим чутким сердцем, и только спрашивала молчаливо — ну, когда же, наконец, когда же?
Года три спустя после того, как поженились, она летом сказала, что хочет съездить к родным, в Полтаву, своих проведать. Она взяла отпуск, поехала и вдруг прислала письмо вижу — я в тягость тебе, а ты сказать не можешь, так ты не мучься, ни в чем ты передо мной не виноват, я ведь сама все знала, только думала — пройдет, залечу я тебя своей любовью, уж, видно, не смогла. Останусь я здесь. А ты не чувствуй себя виноватым, будь свободным, может, другая тебя утешит, пусть так оно и будет.
Он взял билет на самолет, прилетел, привез ее обратно. С тех пор они больше никогда не возвращались к этому. Только ловил на себе этот ее взгляд мучительный и мучился сам, старался загладить нежностью, добротой.
Однажды она ему сказала: «Добрый ты через меру, Дима, оттого и все горести».
Он спросил: «Разве от доброты могут быть горести?»
«Могут, Димочка, могут».
Он долго думал потом над ее словами. А она тут же почувствовала и сказала: «А ты не пытайся измениться, ничего у тебя не выйдет, такой ты есть, такого люблю, а другого мне не надо…»
Когда он получил телеграмму, хотел скрыть, но не удалось. Она прекрасно угадывала все, что происходит в его душе. Он рассказал ей все, спросил — что делать?
И она сказала: «Поезжай. Поезжай обязательно. Может, это как раз и нужно!»
Она сама проводила его к самолету и последнее, что он видел, когда улетал, были ее глаза, полные тоски и тревоги.
Эти глаза стояли сейчас перед Лукьяновым, когда он лежал в темноте, смотрел в светлый прямоугольник окна и вглядывался в свое прошлое. Сколько раз ловил он на себе этот вопрошающий взгляд, сколько раз защищался от него дочкой, работой, деланной веселостью.
… За окном бухало море. Разыгралось все-таки.