Дорога долгая легка (сборник) - Страница 2
Ознакомительная версия. Доступно 21 страниц из 105.Не будет преувеличением сказать, что Зенкович нервничал во время этого первого ужина. Не то чтобы ему впервой было вот так на улице, почти на бегу, познакомиться с красивой девицей и пойти с ней ужинать, хотя, если говорить о весьма редко распространенных в этой части света квинслендских девицах или вообще о девицах с то ли дружественного, то ли враждебного нам, но всегда инородного Запада (впрочем, ведь этот чертов Квинсленд далеко на Востоке, но все равно, наверное, Запад, раз он не входит ни в «страны социализма», ни в «слаборазвитые»), – то, пожалуй, что и да, впервые. В былые времена Зенкович был, конечно, гораздо осторожнее и осмотрительнее на этот счет. И не только потому, что сами времена были осторожнее и осмотрительнее, но и еще почему-то, не очень ясно почему, может, потому, что уже приближалась в его собственной жизни черта, за которой не черта было терять. Так или иначе, сегодня он довольно отважно и безрассудно приволок девицу в Домжур, и вот теперь они сидели за одним столом с какими-то молодыми мужчинами в очень черных не по весне костюмах (все ясно, «старики» из областной, обкомовской газеты: «Наш главный, старик, собаку съел на прессе…»), жевали суворовское мясо и запросто говорили по-английски («маутфул эв инглиш», как говорят англичане, полный рот английского и полный рот мяса).
Зенкович хорошо говорил по-английски, хотя это доставляло ему теперь удовольствие очень недолго, не то что в юности: ну, убедилась она, что он чешет по-английски, убедились окружающие, а теперь бы вот в самый раз перейти обратно на свой ленивый, выразительный даже в своей лени и небрежности, свой собственный, обкатанный, исхоженный до самого далекого закоулка, чувствительный и к теплу и к холоду, точно голая спина, свой привычно незамечаемый, но нежно любимый русский, ан нет, тут уж не перейдешь…
Два «старика» из партийной прессы за их столом уже давно к ним приглядывались, однако еще не захмелели достаточно, чтобы решиться заговорить. В свой срок они пришли к этому, предложив им совершенно особенной украинской перцовки, которую украдкой вынимали из-под стола, вдобавок к той, самой обыкновенной, что была на столе и к тому же втридорога. Один из них стал насиловать свой школьный английский, а потом все же попросил Зенковича перевести для Ив, что у них сегодня торжественная и трогательная встреча, они подружились в Донецке на облпартконференции райпрофактива и так далее, все в том же духе. Они посовещались с Зенковичем, как лучше перевести это для Ив, что переводить, а что нет. Переводить ли, например, что один из них заведует отделом областной партийной газеты, или просто сказать, что он журналист из Донецка. И как перевести, что Донбасс – это всесоюзная кочегарка.
– Переведу, не беспокойтесь, – сказал Зенкович. – Какие же еще бывают газеты, кроме партийных. И не обязательно переводить все слово в слово. Главное, чтоб адекватно…
– Во-во, – сказал один из «стариков», – главное – дипломатия.
Зенкович отметил, что Ив старательно переписала в книжечку адреса новых знакомых, и усмехнулся: он сам тоже был великий путешественник и знал, как полезны адреса в дороге.
Когда они вышли из ресторана, она крепко сжимала его руку, из чего Зенкович заключил, что привозная перцовая оказалась непривычно крепкой. Он отметил также, что прохожие провожали ее взглядом: она была хороша и она была ни на кого не похожа здесь. Как же он, лопух, не разглядел этого сразу. Впрочем, ему было простительно: он спешил к зубному, противно шатался зуб, и весь мир шатался, рушился вокруг него в эту зиму.
Зенкович предложил ей осмотреть древний монастырь, и она согласилась. Монастырь – это было беспроигрышное мероприятие: на помощь Зенковичу там приходили строения, древние фрески, древние легенды – и собственные воспоминания, связанные с этими строениями, этими легендами и этими фресками. Зенкович неплохо разбирался в русской старине. Ко всему прочему сразу за стенами монастыря начинался квартал, в котором жил Зенкович. Так что было вполне естественно для них обоих, натаскавшись по древнему кладбищу и наговорившись вдоволь, зайти к нему домой попить чаю, выпить вина и закусить, полистать книги…
Они обошли вокруг любимой его церкви Вознесения, и Зенкович в который уж раз отметил легкую стройность церкви и словно бы отрешенность от всего, что ее окружало, – от строений последующих веков, от безобразия нового жилого квартала, от одиноких парочек в тени деревьев. Зенкович подумал о своей спутнице: интересно, что она могла думать об этой древней, прекрасной церкви? Какие могли у нее возникнуть ассоциации? Что она могла ощущать? Для него все заключалось как раз в этих ощущениях и ассоциациях, в чувстве родства, совместной отрешенности и опальности, но она, при чем тут она?
– Очень красиво, – сказала она вежливо, – очень красиво. Но ты говорил мне, Сьоми, что много таких церквей было разрушено. Отчего же ты не протестовал? Отчего вы не устроили мирную демонстрацию и кампанию в защиту?
– Не помню отчего, – сказал Зенкович, – вероятно, я был в это время занят. Или отдыхал на курорте.
…Дома она уселась в углу на ковре, подобрав ноги под широкую юбку, а Зенкович метался по кухне, отыскивал в шкафах и холодильнике разнообразные, забытые в его бесхозности продукты питания и с торжеством ставил перед ней. Она попивала вино маленькими глоточками и, судя по всему, чувствовала себя совсем неплохо в его холостяцком дому. Ее синие глаза смотрели исподлобья мечтательно и нездешне. Она курила неумело и вычурно, держа сигарету между пальцев.
«О чем она думает?» – мучился Зенкович.
– Во Франции я была вот в такой же комнате, – сказала она вдруг, – и в Сан-Франциско… И в Хайфе…
Он подумал об этой птичьей свободе перемещения и почувствовал легкий укол грусти, пожалел себя грустью свободного и все же скованного в пространстве.
– А вот один раз в Дагестане… – сказал он.
Они очень естественно перебрались с пола на его широкий диван, листали там книжки, разговаривали, курили, целовались. А потом он обнял ее крепко-крепко, она задышала чаще, вцепилась ему в спину, зашептала:
– Не надо, не хочу…
Но при этом она не отпускала его, сама все крепче прижимала к себе, расцарапывая ему спину в кровь, – и эта жестокость ее, и эта мягкость, и нежность, и скорое ее забытье, и удивительная, тающая гибкость ее тела – все это привело Зенковича в состояние умиленное, благодарное… Пластинка тихо поскрипывала в углу, забыв остановиться, на кухне забытый звонил телефон, пророча на миг отступившие неприятности… Она вдруг стала тихим шепотом рассказывать о своем неприютном и жестоком детстве, о странных родителях, о давно покинутой родине, благодатном зеленом Квинсленде у синего океана… И ему стало ее жалко, потому что у него были нежные родители и нежное детство – в суровой стране, в суровое и жестокое время. Ему захотелось оградить ее от этого большого, открытого и равнодушного к ней мира с его мучительной свободой и необходимостью выбора. Оградить и себя от вчерашних и завтрашних неприятностей, от своей беззащитности перед прошлым, вырваться из грозовой атмосферы, в которой он жил все последнее время.
– Ну вот, приезжай сюда, – сказал он, гладя ее шелково-мягкую спину. – Приезжай. Поженимся…
Неуместное, грустное это слово сошло с его губ свободно и нежно, точно предвещая тихую радость и непережитое наслаждение. Точно это не он все расхлебывал и расхлебывал целых полтора года последствия такого же вот умиленного состояния, посетившего его лет десять назад в возрасте хотя и не юном, но все же более простительном, чем теперь.
Она промолчала, он склонился над ней, и они снова ушли без оглядки в занятие, в котором поначалу лишь хотелось доказать ей свою благодарность, свою силу и в котором позже, уже без всяких мыслей, он пережил редкостную отдачу, и радость утомления, и близость.
Потом они сидели раздетые на ковре, пили чай – тихо мурлыкала музыка.
– Вот! – сказала она, прислушавшись, и он подумал, что не знает и вряд ли узнает когда-нибудь, с чем связано это ее «вот», с чем связана для нее эта музыка, как она воспринимает ее. И еще он подумал, что это и не важно, раз такое вот приходит освобождение, такая самоотдача, такое их странное уединение, на краю света, тайком от всех – двое прекрасных пасынков мира, а может, и баловней судьбы (такими представали они сейчас разнеженному взгляду Зенковича)…