Долой оружие! - Страница 100
Я содрогнулась.
– Для меня уж одно слово: "ненависть"… – начала я.
– Ненавистно? Ты права; пока это чувство не признают бесправным и бесчестным, до тех пор не будет человечного человечества. Религиозная ненависть побеждена, но народная ненависть входит еще в состав гражданского воспитания. А между тем, на земле существует только одно чувство, облагораживающее и приносящее людям счастье – это любовь. Не правда ли, Марта, нам это хорошо известно?
Я прильнула головой к плечу мужа и подняла на него глаза; он нежно погладил мне волосы и продолжал:
– Мы знаем, как бывает сладко, когда в сердце так много любви друг к другу, к нашим детям, ко всем братьям великой человеческой семьи, которых так хотелось бы избавить от всякого напрасного горя! Но они не хотят…
– Нет, мой Фридрих, мое сердце не так широко. Я не логу любить ненавистников.
– Ну, а жалить их можешь?
Мы еще долго разговаривали на эту тему. Я помню эти разговоры, потому что нередко заносила их в красные тетради наравне с военными событиями. В тот день мы опять говорили о будущем: теперь Париж, вероятно, принудят к капитуляции, война окончится, и тогда мы можем по совести наслаждаться своим счастьем. И мы стали перебирать все то, что служит ему порукой. В восемь лет супружества между нами не было произнесено ни одного жесткого, неласкового слова и так много выстрадано вместе, так много пережито хорошего, а теперь наша любовь, наш тесный союз до того окрепли, что стали ненарушимыми. Напротив, мы будем все больше сживаться между собою, каждое новое событие в нашей жизни послужит для нас только новым связующим звеном. А когда мы сделаемся седыми стариками, как приятно будет оглянуться на это безоблачное прошлое, какой ясный, тихий вечер жизни ожидает нас впереди! Этот образ счастливой старческой парочки, в какую мы обратимся со временем, представлялся мне так часто и с такою живостью, что твердо запечатлелся в моей памяти и даже снился мне, как ничто действительно виденное. Мирная картина, ласкавшая мое воображение, являлась мне в различных вариантах: я видела перед собою Фридриха в бархатной шапочке, с садовыми ножницами в руках… сама не знаю, почему, – у него никогда не было пристрастия к садоводству, да и о стариковской шапочке у нас не было помину; сама я представлялась себе в кокетливо-заколотой черной кружевной косынке на серебристо-белых волосах, а рамкой для наших фигур служила часть парка, мягко освещенная лучами заходящего солнца. Мы улыбались, обмениваясь ласковыми взглядами и словами: "А помнишь ты?"… "Ты не забыла еще, как в то время?"…
IX.
Многие из предшествующих страниц этой книги писала я с содроганием и насилуя себя. Меня охватывал ужас, когда я рисовала картину моего путешествия в Богемию и холерной недели в Грумиц. Но это надо было сделать, повинуясь велению долга. Из дорогих уст получила я некогда торжественный завет: "если мне придется умереть первым, ты должна взять на себя мою задачу и трудиться для дела мира". Если б не этот священный завет, я никогда не смогла бы так бесстрашно пережить своих старых душевных ран. Теперь же дошла очередь до такого события, которое я могу только передать, но описывать его не хочу и не могу…
Нет, не могу, не могу!
Я пробовала взяться за это: десяток на половину исписанных и разорванных листков бумаги валяется на полу у моего письменного стола… Наконец, у меня стеснилось сердце, мысли то останавливались, то кружились в голове каким-то диким вихрем: я была принуждена положить перо и зарыдала горько, отчаянно, жалобно, как ребенок. Теперь, наплакавшись вволю, я принимаюсь опять за свою работу, несколько часов спустя. Но от описания подробностей события, о котором предстоит мне упомянуть, и того, что я перечувствовала при этом, надо поневоле отказаться. Достаточно одного голого факта: Фридрих – мой единственный! – был заподозрен в шпионстве по поводу найденного при нем письма из Берлина… окружен фанатической ватагой черни. "A mort, a mort le Prussien!" – он притащен на суд патриотов и… 1 февраля 1871 года расстрелян по приговору военного полевого суда…
Эпилог. 1889 год.
I.
Когда я в первый раз пришла в сознание, мир был уже заключен, коммуна побеждена. Целые месяцы провела я в болезни – на попечении моей преданной Анны, – не сознавая, что живу; какого рода была эта болезнь, мне до сих пор неизвестно. Мои близкие деликатно называли ее тифом, но я полагаю, что это было просто умопомешательство. Смутно, смутно вспоминается мне треск выстрелов и зарево пожаров; вероятно, эти картины разыгрывались в моем воображении, когда при мне упоминали о действительно происходивших событиях, именно о битвах между версальцами и коммунарами и о поджогах петролейщиков.
Если я, придя в разум и вернувшись к сознанию своего страшного несчастья, ничего не сделала над собою или не умерла от горя, этим я обязана своим детям. Ими и для них я должна была жить. Еще перед своей болезнью, в тот самый день, когда на меня обрушился жестокий удар, Рудольф спас мне жизнь. Я с громким воплем упала на колени, повторяя: "умереть, умереть!… я должна умереть". Но тут меня охватили детские объятья, и я увидала перед собой умоляющее, милое, серьезно-скорбное личико сына.
– Мать!
До сих пор малютка не звал меня иначе, как "мамой", и то, что он в такую минуту впервые употребил слово: "мать", заставило меня опомниться. Я почувствовала, что он хочет сказать этим: "ты не одна, у тебя есть сын, который разделяет твою скорбь; он любит и почитает тебя выше всего. У него нет близкой души на этом свете, кроме тебя; не покидай дитя свое, мать!" Я прижала к сердцу дорогое существо и, чтоб показать ему, что я поняла его мысль, проговорила:
– Сын мой, сын мой!
В то же время я вспомнила мою девочку – его девочку, и решилась жить.
Но горе было слишком невыносимо: мой рассудок затмился. И не на один только раз. В течение года, все с большими промежутками – ко мне возвращались припадки меланхолии, о которых я совершенно не помнила по выздоровлении. Теперь уже много лет, как я совсем от них освободилась, т. е. освободилась от бессознательной меланхолии, а не от сознательных приступов тяжкой душевной боли. Восемнадцать лет прошло с 1 февраля 1871 г. Но глубокое негодованье и глубокую печаль, в которые повергла меня трагедия того дня, не может сгладить никакое время, проживи я хоть сто лет. Правда, в последние годы все чаще выпадают дни, когда я, рассеиваясь событьями настоящего, не думаю о минувшем несчастии, когда я до того отдаюсь радостям своих детей, что нахожу сама отраду в жизни. Зато не проходит ни одной ночи, решительно ни одной, чтобы мне не представлялся весь ужас моей потери. Это ничто совершенно особенное, что мне трудно описать и что поймет только тот, кто испытал ничто подобное на, себе. Это как будто двойственная жизнь души. Если одно сознанье, во время бодрствования, до того рассеивается предметами внешнего мира, что забываешь, то в глубине моего "я" скрывается еще другое сознание, в котором вечно жива память о моем неисходном горе. И это "я", когда первое заснет, громко заявляет о себе и будит второе, чтоб передать ему свое мучение. Каждую ночь – вероятно, в один и тот же час – я неожиданно просыпаюсь с ощущеньем невыразимой боли… Сердце судорожно сжимается; я хочу плакать, рыдать. Это длится несколько секунд, и разбуженное "я" пока не сознаёт, почему несчастное другое "я" так несчастно… Потом меня охватывает болезненная жалость ко всему свету, глубокое сострадание ко всем. "О бедные, бедные люди!" – бессознательно вздыхаю я, и вдруг вижу перед собой человеческие фигуры, которые вскрикивают под градом ружейных пуль и валятся на землю. Тут я вспоминаю, что и мой ненаглядный так же упал, обливаясь кровью…