Долгое-долгое детство - Страница 24
Снова Гульямал мимо пронеслась.
- Ой, не сердитесь!.. Еще чу-уточку!.. - на лету сунула нам по красному, в поясе тонкому прянику и убежала. Откуда гостинец, это я понимаю. Видать, Гульямал-апай сегодня тому вышитый платок отдала. От ответного подарка и нам досталось. Ладно, пряник, он лишним не бывает. Уммигульсум и свой мне хотела отдать, я не взял. Пусть сама поест.
Когда мы вернулись домой, уже совсем стемнело. В избе ни звука. Лампу-трехлинейку и ту притушили, чуть тлеет. (Со скупостью зятька лишь его набожность может поспорить.) Только мы вошли, старик с лязгом закинул щеколду. Снял со стены камчу. Со свистом по висевшей на гвозде шубе полоснул. Гукнула шуба. Потом на Гайникамал-апай, сидевшую на хике:
- Это ты их распустила, потатчица! - замахнулся, но не ударил. Лицедейки чертовы! Прислужницы Газраила! Сучьи дочери, потаскухи! заорал он. - Кому было сказано - до сумерек дома быть! Не тебе ли? - и камча просвистела над моей головой.
- Тронь только! И хоть кого тронь! Вмиг домой уйду!
- Гульямал - куда ни шло! А тебе-то что осталось? Туда же, поволоклась! У-у, сухостой! Обгрызок человечий! - на сей раз камча' кривую спину Уммигульсум-апай с шипением ожгла. У той и вздоха не вылетело. Еще раз прошипела камча и еще.
- Отец! Отец! - рванулась Гульямал. - Отец, не бей! Не бей Уммикай!
- Зять! - завизжал я. - Сейчас собственным твоим ружьем тебя застрелю! - и, задохнувшись, не помня себя, бросился к висевшему на гвозде ружью.
Зять опешил. Я же, не добежав до ружья, забился в угол и застыл.
- Ладно, в острастку будет, - сказал зять и повесил камчу на гвоздь.
А я как застыл в углу, так и плачу. Без вины избитую Уммигульсум жалею. А того пуще жалею праздник... Потому что зять Хабибрахман не только тихую увечную свою дочь, но и сам праздник, что кипел сегодня на берегу Барсуана, высек своей шипящей камчой.
И еще Зиятдина с Верхнего конца нашей улицы вспомнил. В прошлом году его сын Агзам, не спросясь отца, из города плохонькую тальянку привез. А старик Зиятдин такой человек - заслышит гармошку, из себя выскочить готов.
Мимо них парням с гармошкой даже пройти нельзя, он их с жердиной по улице гоняет. "Гармонь кяфыры сделали, ее и в руки взять погано", говорит он. Гармошку свою Агзам прятал в крапиве у плетня. Но старик нашел ее и пинками на середину улицы выкатил. А потом при всем народе пошел ее дубиной садить. Гармонь, бедняжка, на каждый удар хрипит только - гыр, гыр. Тот: "А! Ты еще хрипишь, ты еще свое тянешь..." залез на нее ногами и растоптал. Агзам только не плакал разве. Вот так. Один музыку дубиной отдубасил, другой праздник камчой высек. Чтоб руки у них отсохли! В тот раз на бесчинство ружья наставить я не смог, плачем его унял. Зять дале не бузил.
Может, в первый раз это и было, что я против чьего-то бессердечия взбунтовался. И потом было, да только уже по-разному. Бывало, разъяренный, в схватку бросался. Бывало, будто глух и незряч, в стороне оставался... Всяко было. Много всякого было.
...А память все пережитое исправляет, подновляет, подгоняет на свой лад, ищет в нем опору и утешение. Старенькая моя племянница Уммигульсум-апай, которой уже под семьдесят, те времена с удовольствием, со вкусом, словно на язык пробует, вспоминает:
- Были же беспечные времена! С Гульямал, покойницей, мы вровень росли. Обе проказливы, обе своевольны были. Как на вечерние игры уйдем, так и потеряемся, до глубокой ночи пропадаем. Вернемся домой, а отец, спокой ему в раю, ох и ругался на нас, ох и ругался!.. Горячий ведь человек был, но вот чтобы руку на нас поднял, такого не помню. А брани больше мне доставалось. Знать, и поделом: озорства и своеволия, видать, побольше было... Только тоска теперь по тем веселым, беспечальным временам и осталась...
"МЯСО - ВАШЕ, КОСТИ - НАШИ"
В белом инее было утро, когда Старшая Мать повела меня в школу. Я иду чуть поодаль от нее, в голубой заиндевелой траве прокладываю себе путь.
"Пожалуй, в школу ему уже пора. Вот табуны уйдут на тебеневку - ему девять исполнится, - сказала она вчера Младшей Матери. - Может, сама к учителю сводишь?" Младшая Мать долго смотрела мне в глаза, потом сказала: "Своди уж сама, наперсница, ты и поговорить умеешь".
Школа - по другую сторону оврага, в Нижнем конце улицы Мечети. Я ее только со стороны видел. Внутрь не заходил. Да и не рвусь особенно-то. Чего я там потерял? Правду небось сказал на днях Валетдин, когда речь о школе зашла: "Не всяк ворона - хоть перья черные, не всяк мулла хоть слова ученые". Если все выучатся, муллой станут - ты мулла, я мулла, а кто же лошадям сено задаст? Добро, если сено есть, тогда, может, и найдется, кому задавать. Другое худо: муллы все люди боятся. Вот и живи, людей пугай, словно упырь какой...
__ Вовсе не хочу я муллой быть, - я и сам не заметил, как вырвалось у меня.
- Почему так говоришь, синнай?
- С этой грамотой и не почуешь, как муллой сделаешься. Закаешься учиться, да поздно будет.
- Даст бог, муллой тебя не сделают. Ученым станешь или землемером. А нет, так - полон дом слепых - один средь нас, иншалла, зрячий будешь, - и тут же пояснила: - Теперь безграмотный все равно что слепой. А мы все невежественные, сынок. Потому нас, темный люд, черными баранами и зовут.
Я тут же остановился.
- Давай сегодня не пойдем в эту школу, давай завтра пойдем.
Перед глазами встала школа, полным-полна черных овец и баранов. Всякие, большие и маленькие, они бодаются, толкаются, блеют истошно.
- Сегодня покажемся и запишемся только. А учиться через неделю пойдете, - не останавливаясь, сказала Старшая Мать.
Она, если раз скажет, вспять не идет, с полпути не возвращается. Перед нами вошел в школу кузнец Аглям, сына своего, длинного и худого, как удилище, Гильметдина, привел. Этого Гильметдина я знаю. Больно ли кроткий, умом ли короткий, только, бедняга, даже самых маленьких мальчишек боится.
Увидев Старшую Мать, учитель Махмуд встал.
- Айда, проходи, мать! Вот сюда присаживайся. Сейчас только сына Агляма-агая запишу...
- Ладно, ладно, мы не спешим, - сказала Старшая Мать. - Большой у тебя сын вырос, Аглям, дай бог, скоро и от своего ребенка благо увидишь.
Аглям за руку поздоровался с ней, затем подвел своего Гильметдина и поставил перед учителем. Казалось, что у парня вот-вот оборвется тонкая, с глубокой ложбинкой шея и обритая высохшая голова скатится на пол. И каким только чудом еще держится эта голова?
- Вот, Махмуд, - сказал осевшим вдруг голосом кузнец, - старшего своего привел к тебе. Мясо, сало себе возьми, кости, шкуру нам оставь.
Что за "мясо", что за "сало", я сначала не понял. А понял, смех меня изнутри защекотал, еле сдержался. Но потом перепугался. Так вот какие истязания ждут Гильметди-на, у которого и без того под рубашкой кости гремят! А если Махмуд и из меня мясо и сало вытянет, лишь кожу да кости оставит? Я был готов тут же вскочить и убежать.
- Ладно, агай, постараемся, рук да разума, сколько есть, не пожалеем, все приложим, - заверил учитель.
Те ушли. Учитель в свою толстую книгу записал и меня.
- Вот, учитель, сына своего на твое попечение отдаю. Ребенок упрямый, обидчивый, своевольный, но душа бесхитростная и тонкая. Но чтобы под твоей рукой и волосок его не упал. На то согласия моего нет. Не прощу. Это я сразу говорю, - сказала Старшая Мать. Голос ее тих, но тверд.
- Насчет этого будь спокойна, мать, - сказал Махмуд, вставая с места. - Сына такой уважаемой матери и ногтем не коснусь. Обещано свято. Не беспокойся.
- Спасибо, учитель, что слова мои принял, - сказала Старшая Мать. Лучше сразу уговориться. Прощай, будь в здравии.
Школа меня особо не поразила. И к разным бумагам, приклеенным к бревенчатым стенам, и к черным партам, и к черной доске я остался равнодушным. И зеленовато-голубые глаза учителя не понравились мне. И его "обещано- свято" что-то не больно убедило. Хорошо, что мы тут же ушли.