Дни моей жизни. Воспоминания. - Страница 4
Когда меня увезли из Петербурга -- девочкой лет двенадцати -- в Москву, а потом в Киев, -- мне долго не хватало вечеров с Александром Ивановичем. Мне было уже лет 16, когда Александр Иванович, будучи по делу где-то недалеко от Киева, запросил телеграммой, найдет ли он меня в это время в Киеве, и приехал -- специально повидаться со мной. Провел он у нас сутки -- и за эти сутки мне показалось, что не проходило четырех лет разлуки, что мы с ним никогда не расставались. Он был тот же и так же не скупился расточать сокровища своего ума перед подростком, как раньше перед ребенком. Этим он опять завоевал мою душу.
Вскоре после этого он уехал за границу, взяв с меня обещание писать ему. С этого времени у нас установилась правильная переписка, прекратившаяся только тогда, когда я переехала в Москву (где к тому времени поселился и он, покинув Петербург), не без его влияния отказавшись от раннего замужества, предстоявшего мне.
В Москве на "Ruelle Nicolsky", как он шутливо звал свою улицу, у него был свой дом, небольшой особняк. Я поселилась недалеко от него, на углу его переулка и Гагаринского пер. -- в "Сен-Жерменском предместье" Москвы, в то время полном садов и тихих старинных особняков (вместо которых теперь возвышаются пятиэтажные дома большей частью). В этом доме у него были собраны его великолепная библиотека, и все его коллекции. Кроме коллекций старинных вещей, о которых я упоминала, у него были драгоценные коллекции всевозможных газетных вырезок, иллюстраций, объявлений...
Он собирал всевозможные автографы, портреты и т.п. и говорил: "Подумайте: ведь не успеет пройти ста лет, как мы с вами и все, что нас окружает, -- все это сделается интересным, все будет достоянием музеев и коллекций. Еще сто лет -- и наши кухонные книжки попадут в библиотеки, в отдел рукописей. Весь вздор, какой мы пишем, будет иметь историческое значение, каждая строчка пустого письма через несколько веков приобретет значение свидетельства, чуть не памятника. И не воображайте, пожалуйста, что такая честь подобает только гениям! Гении -- те сами по себе. О тех и говорить нечего. Многие из вас, наверно, услышат из детских уст вопрос: "Неужели ты, дедушка, жил при Льве Толстом? И видел его? Какой же он был, расскажи"... Но я говорю не о гениях, а о толпе. История пишется умами высшими -- а делается всеми... И всё нужно сохранять: драгоценны все смиренные предметы, окружающие нас в будничной жизни. Под Сухаревой и в пыли старьевщиков таятся бытовые памятники нашего недавнего прошлого: не презирайте их. Сейчас они стоят грош -- а через сто лет им цены не будет".
Известному пушкинисту А.Ф.Онегину, собиравшему все, относившееся к Пушкину, -- включительно до жетонов, конфетных обложек и папирос, -- он систематически посылал всевозможные предметы и книги для его коллекции и писал: "Что может быть симпатичнее мысли, что в Париже, в уютной квартире вашей, теплится светильник русской поэзии, свято охраняемый не казенным усердием, а любовью истинного коллекционера?"
Букинистов Александр Иванович любил нежной любовью, писал в их защиту и, будучи в Париже, с особым упоением бродил по набережной левого берега Сены и пополнял свою замечательную библиотеку разными редкостными находками. В доме его часто собирались, иногда запросто, иногда на литературные вечера. Там у него я познакомилась и с поэтом Бальмонтом, еще совсем юным и облеченным в романтический ореол после своей попытки к самоубийству, и с изящным и утонченным поэтом-адвокатом С.А.Андриевским, и с оживленным и говорливым П.Д.Боборыкиным, и со многими другими. У него читались разные новинки, русские и иностранные, а иногда он вынимал одну из своих сорока трех записных книжечек и угощал перлами из нее своих гостей -- в этих книжечках он, как это делал и Чехов, коллекционировал поразившие его выражения, подслушанные на улице фразы, цитаты и пр. Между прочим, у него была коллекция "плохих стихов", куда он заносил, терпеливо собирая, разные перлы из газет и журналов, и, смеясь, читал их нам. В материале недостатка не было.
Профессией Александра Ивановича была адвокатура, и как оратор он бывал блистателен. Но собственно по призванию он был тонкий литературный и театральный критик. Он был человек широкого европейского образования, пропагандировал в России Флобера, Бодлера, откликался на Метерлинка, Ибсена, Гауптмана. Переписывался с Тэном, Гюисмансом и др. -- между прочим, по просьбе последнего ездил в Париж защищать обвиненного в клевете литератора Жана Блуа и в виде исключения был допущен выступать в парижском суде и блистательно выиграл дело. Там он подружился со знаменитым Жюлем Фавром и подарил ему по его просьбе свой портрет с остроумной надписью "Avocat-prince au prince des avocats" (Адвокат-князь князю адвокатов).
Эрудиция Александра Ивановича была неистощима. Проявлялась она в самых разнообразных случаях. Благодаря ему, например, русские артистки перестали делать грубую ошибку, прикалывая в последнем акте "Марии Стюарт" розовый венок к поясу: Александр Иванович первый обратил внимание на эту несообразность и объяснил ошибку в переводе, что "Rosenkranz" значит просто четки. Перед бенефисом М.Н. Ермоловой он написал целую статью об этом и принес ей.
Статьи его по возможности собраны в сборнике, о котором я говорила. Он пишет и об Островском, и о византийской археологии, и о натурализме в искусстве, и о Пушкине, и -- да всего не перечтешь, и все это всегда сжато, ярко и интересно: не пишет он никогда только по своей специальности. И не записывает своих речей; кроме кратких конспектов, от них ничего не осталось, -- говорил он всегда по вдохновению.
Он был человек, необычайно умевший интересоваться жизнью во всех ее проявлениях, жадно слушать ее, черпать из нее полной чашей. Но все у него проходило сквозь призму эстетического мировоззрения. "Тенденции" в искусстве он ненавидел, и это, кажется, было единственное, что он ненавидел. Но тут он уж даже бывал и пристрастен иногда. Это его свойство слегка отдалило меня с годами от его уроков: я брала из них все, что можно было, -- любовь и поклонение красоте, но моя дорога все-таки свернула в сторону известной идейности в творчестве, которую он не только отрицал, но и порицал. Это не мешало мне всегда считаться с его мнением: порицание его иногда и бывало пристрастным -- но на одобрение его всегда можно было положиться.
Я должна сказать, что, несмотря на эту нелюбовь к "тенденциозному искусству", вся жизнь Александра Ивановича, все его действия, поступки и отношения являлись именно осуществлением на деле тех идей, проповедование которых в литературе или искусстве он жестоко отвергал. Студентом его исключали из университета за участие в студенческих беспорядках, позже он терпел репрессии за слишком свободные речи на суде, за симпатии к Польше, за юдофильство. Отбыл около пяти лет политической ссылки за неблагонадежность. Абсолютно не придавал никакого значения происхождению (смеясь, говорил: "Чем тут хвастать, что мои предки татары грабили народ по проезжим дорогам?") и ставил выше всего личное дарование, "аристократию духа", горячо заступаясь за обиженных и угнетенных, кто бы они ни были.
Чем-нибудь он всегда увлекался. Бывало, как заслышу сейчас после звонка его сочный, бархатный баритон, до конца остававшийся молодым, еще из передней обыкновенно возглашавший:
-- Что я открыл, друзья мои! Какой талант!
Я уже спешу его поддразнить и предупредить:
-- Ну, какой вы новый талант открыли, Александр Иванович?
Но, кроме постоянных мелких "открытий", у него были в жизни три главные страсти, три полосы, в сущности все три строго отвечавшие его вечному стремлению к гармонии прекрасного, истинным служителем которого он в полном смысле слова был.
Во-первых, это был Флобер, воплощавший для него красоту ума и мысли.
Во-вторых, две гениальные артистки, русская -- Ермолова и итальянская -- Дузе, олицетворявшие для него красоту гения, таланта живого.