Дневник заключенного. Письма - Страница 19
Весьма трудно в этом «мертвом доме» вступить в беседу с жандармом. В высшей степени характерно, что, когда случайно встречается заключенный с заключенным, они не в состоянии заговорить друг с другом. Однажды жандарм забыл, что в уборной уже находится один заключенный, и привел другого… Когда последний увидел это, он сразу повернул обратно в свою камеру. Этот заключенный сидел в камере напротив моей, и я услышал, как он сказал жандарму: «Там уже есть кто-то». В другой раз я встретил заключенного офицера. Заметив его, я крикнул: «Здравствуйте, товарищ!», а он с недоумением посмотрел на меня.
Здесь теряется умение вести разговор. Жандармы разговаривают в коридоре друг с другом и со служителями исключительно шепотом. Когда заходит в камеру кто-нибудь из начальства, жандарм закрывает двери, чтобы другие заключенные не слышали разговора, голоса. Жандарм не имеет права разговаривать с заключенным и войти к нему в камеру; за солдатом-служителем наблюдает жандарм-ключник, чтобы он ни единым словом не обменялся с заключенным. Если мне что-либо нужно от служителя, я должен обратиться за этим не к нему, а к жандарму. В коридоре постланы мягкие дорожки, так что шагов не слышно. Из коридора проникает иной раз в камеру только шепот жандарма, скрежет задвижки и треск замка.
Малейший звук извне, пробивающийся в окно из крепости, только усиливает эту могильную, таинственную тишину. Эта тишина давит каждого и подчиняет себе и нас и жандармов. Однажды я сделал замечание жандарму, что ему не следует будить меня на прогулку, как он это сделал в этот день утром, добавив при этом, что я когда-нибудь устрою по этому поводу скандал. Я был спокоен, но даже при этом небольшом заявлении я чувствовал какую-то дрожь. Жандарм, как я заметил, тоже не мог свободно объясниться. Когда же кто-нибудь из нас, преодолев себя, свободно скажет несколько слов жандарму или когда иной раз запоет или искренне захохочет, – точно блеснет луч света. Это чувствуют и жандармы.
Говоря об этой гробовой тишине, надо упомянуть, что в моем коридоре уже нет закованных, а в моем садике ходит на прогулку только один закованный (с одной части привезенных на суд из провинции кандалы сняли, другую часть закованных увезли). Благодаря отсутствию кандального звона эта тишина уже не врезается так болезненно в мозг, но на душу она все же сильно действует.
Извне проникают к нам отголоски жизни: днем – постоянный шум, в котором трудно различить отдельные звуки, – это дыхание жизни, солнца, дождя, города, извозчиков, солдатского марша. В этот шум жизни по временам вплетается свободный голос детей, грубый, громкий смех, шутки, ругань и голоса жандармов и солдат; в другой раз гремящая военная музыка, пение солдат, орущих во все горло, а еще в иной раз один и тот же тягучий звук гармошки. По временам, в праздники, слышно какое-то хриплое пение под аккомпанемент гармошки. По ночам доносятся свистки паровозов, шум мчащихся поездов. А когда тихий ветер шевелит листья, кажется, что это мягкий шелест леса или журчание ручья. Но все эти звуки лишь усиливают внутреннюю тишину и часто вызывают раздражение и даже бешенство, постоянно напоминая, что ты не умер, что эти звуки проникают из-за решетки в окно, через которое живой внешний мир виден лишь в виде расплывчатого светлого пятна. И, тем не менее, если бы совершенно не было этих слуховых впечатлений, то было бы, пожалуй, еще хуже.
22 мая
Сегодня в верхнем коридоре, но не надо мной непосредственно, опять был какой-то скандал. На этот раз какой-то заключенный уже не просто стучал, а лупил в двери табуреткой, громко кричал: «Не имеете права!»… Не знаю, что там случилось. Продолжалось все это минут десять, а затем вновь водворилась мертвая тишина.
23 мая
Сегодня у меня впервые было свидание. Пришла жена брата с маленькой Вандой. Девочка играла проволочной сеткой,[72] показывала мячик и звала: «Иди, дядя!» Я очень рад, что их видел. Я их очень люблю. Они мне принесли цветы, которые теперь красуются на моем столе. Жена брата радовалась, что у меня хороший вид, и я уверял ее, что мне здесь хорошо и весело. Я сказал ей, что, вероятно, меня ожидает каторга.
Сегодня я дважды ходил в канцелярию (был защитник и свидание) и всякий раз проходил по коридору смертников. Там приговоренные. По-видимому, их два человека, так как служитель шел с двумя обедами. Я уверен, что это приговоренные к смерти, так как в коридоре, кроме жандарма, дежурит солдат с ружьем.
А оттуда, с воли, дорогие мне люди шлют мне приветствия и, несмотря на ярмо жизни, смело двигаются вперед и делают свое дело. Я вижу их. Много их, очень много. Одни в том же положении, что и я, другие еще живут, а еще иные – далеко,[73] но все же и мыслью, и сердцем, и делом они здесь. Я вижу и тех, дорогих сердцу, которые озаряют жизнь счастьем, наполняют ее энергией и выдержкой.
Ганка, моя соседка, сегодня тиха и грустна; мне удалось передать ей белый цветок (нарцисс); она постучала, что любит меня и чтоб я не сердился за это слово. Я чувствую, как ей страшно тяжело без людей, без свободы, без цветов; как хотелось бы ей прильнуть к кому-нибудь, услышать слово ласки и не быть так бесконечно одинокой. «Теперь уже я осталась одна как перст», – стучала она мне как-то. А я привязался к этому ребенку, и мне жаль ее, как собственное дитя.
28 мая
Вот уже неделя, как у Ганки ежедневно кровь идет горлом. Сегодня у нее был врач, нашел ее в плохом состоянии, предложил ей перейти в больницу. Она отказалась. А когда я убеждал ее согласиться, указывая, что там ей будет лучше, она ответила, что там ей грозит одиночество и что потом, когда она вернется, ее место будет занято другим и что поэтому она не желает идти в больницу. И не пошла.
Весь день лежала Ганка без сил, время от времени стуча легонько в стенку, чтобы убедиться, что я близко; когда я откликнулся, она стучала мне: «Я вас очень люблю». Дорогое дитятко. Отделенный от тебя мертвой стеной, я чувствую каждое твое движение, каждый шаг, каждый порыв души. Неужели же ей так и суждено умереть в полном одиночестве, и никто не приласкает ее, никто ей приветливо не улыбнется? И нет во мне мужества убеждать ее идти в лазарет, где у нее и за стенкой не будет никого близкого. А может быть, и не умрет она, и кровохарканье прекратится – она еще такая молодая и сильная, полная жизни. Все здесь полюбили ее и дают ей это понять. Проходя мимо ее камеры, говорят: «Здравствуйте» или «Спокойной ночи». Жандармы не кричат на нее; некоторые даже оказывают ей мелкие услуги. Один из них недавно долго с ней разговаривал и сказал, что ему жалко, что она сидит в таком одиночестве. Несколько дней тому назад, когда ее хотели перевести в другую, более поместительную камеру и посадить вместе с ней другую заключенную, она не захотела покинуть свою камеру.
В этом коридоре только две наши камеры рядом и такие же две над нами. Там кто-то сидит, но не стучит. Над камерой Ганки сидят двое, и они, как назло, сегодня весь день бегали у нее над головой в своих тяжелых сапогах. Она кричала им в окно, чтобы они не бегали, что каждый их шаг очень больно отражается в голове, но они, по-видимому, не слышали и продолжали бегать. Солдат сердился на нее за этот крик и спрашивал жандарма, отчего она кричит, а она плакала, сознавая свое бессилие. Только к вечеру они перестали бегать. По-видимому, дежурный жандарм сказал, чтобы они не бегали.
Только что Ганка пела какую-то революционную песню; она придумала собственную мелодию, печальную, тихую и жалобную. Но пела она недолго и закашлялась – очевидно, опять кровь у нее бросилась горлом.