Дневник возвращения - Страница 5
Все получилось, она спасена. По крайней мере - на этот раз.
Все рассказанное - чистая правда. Только случилась эта история не в Кракове, а в центре Мехико. И женщина - моя жена. Историю свою я посвящаю тем, кто утверждает, что в Кракове небезопасно. Наверняка это так, вне всякого сомнения, но относительно, то есть с учетом обстоятельств. Извините, но я повторю то, что говорю всегда, когда сталкиваюсь с утверждением, что везде так, причем везде одинаково плохо. А именно: я предлагаю тем, кто так считает, сесть голой задницей на лист жести, разогретый до тридцати градусов Цельсия, затем - на лист, раскаленный до ста градусов, а уж потом оценивать разницу.
Ранчо "Ла Эпифания", 18 мая 1996 г.
Каждый, кто живет в тропиках, научается замечать, а вернее, ощущать не глядя шевеление в траве. Научился и я. Случается, что я читаю, сидя в кресле, потом вдруг встаю, иду в темный угол и домашней туфлей убиваю очень мохнатого паука. Как я узнал, что он там есть? Понятия не имею. Не могу даже сказать, что заметил его, поскольку глаз не отрывал от книги, а лампа на столе отбрасывает круг света только на стол и книгу. Должно быть, уловил какой-нибудь сигнал; все, что живет, посылает свои сигналы.
Но прежде чем я всему этому научился, мои реакции были европейскими. Например, такой паук должен был заползти на мою книгу, чтобы я его заметил, после чего я в панике метался, прежде чем убивал или не убивал его, и если мне это даже удавалось, то делал я это крайне неумело и со смешанным чувством.
Поэтому когда я утром вхожу в мою рабочую комнату в башне, то сразу знаю, есть ли там по меньшей мере одна, а то и несколько ящериц. Поначалу я и на них реагировал истерически и - как теперь знаю - неразумно. Дело в том, что ящерицы абсолютно безвредны. Но в первые годы я не мог сесть за стол, не выгнав их, точнее - пока мне не казалось, что я их выгнал. Ящерицы весьма проворны и ловки, они к тому же умеют прекрасно притворяться, будто их нет. Бегая за ними по этажам и комнатам, я то стучал палкой под мебелью, то коварно открывал окна, ожидая, что они предпочтут солнце и прогретую землю сада прохладе комнат и уйдут сами. В конце концов я перестал с ними воевать, поскольку занятие это было утомительное и, главное, бесплодное. Позднее я к ним привык и, наконец, полюбил. Теперь я люблю все живое, кроме человека. И вижу все меньше различий между собой и всем, что двигается или даже не двигается, вроде, например, растений. Если только не иметь в виду этические, эстетические и нравственные различия, которые весьма существенны и не обязательно говорят в пользу человека.
Я только не люблю, если ящерицы выскакивают вдруг из корзины для бумаг, стоящей возле письменного стола, когда я протягиваю туда руку. Но не люблю только потому, что проходит весьма неприятная доля секунды, прежде чем я разгляжу, что это ящерица, а не скорпион.
Сегодня, когда я вошел, она устроилась на муслиновой шторе посередине окна, в самом центре панорамы гор и неба. Прицепившись там, она не обратила на меня ни малейшего внимания. Неужели она уже что-то предчувствует?
А именно то, что вскоре меня здесь уже не будет. В тропиках жизнь человека более скоротечна, чем в странах Севера, во всяком случае его временность, случайность здесь более заметна. Быть может, она уже знает, что через короткое время этот дом, эти стены будут принадлежать ей одной. Все здесь всегда принадлежало только ей и будет принадлежать, я же был всего лишь эпизодом, и этот эпизод подходит к концу.
Руины в тропиках отличаются от руин Севера тем, что они полны жизни. Человек, правда, не принимает участия в этой жизни, но не похоже, чтобы жизнь страдала от отсутствия человека. Такую же ящерицу я видел на Юкатане в руинах городов и храмов майя - племени, исчезнувшего очень давно. Ее окружало такое несметное количество растений, насекомых, зверьков и других живых существ, какое даже не снилось руинам в другом климате. Все эти существа как ни в чем не бывало занимались каждое своим делом и жизнь вели весьма интенсивную.
Ранчо "Ла Эпифания", 21 мая 1996 г.
Прошло пятнадцать лет, прежде чем я впервые после моего отъезда посетил Польшу и Краков. Я приехал в Краков вечером и остановился на аллее, как она тогда называлась, Мархлевского, теперь же снова - Пражмовского, в комнатке моего отца, которого в Кракове в тот момент не было, уже не помню по какой причине. Так что некоторое время я жил один.
Наутро я проснулся от странного чувства, до того странного, что прошло несколько минут, прежде чем я сообразил, в чем дело. А дело было в том, что на десятом, как мне показалось, дворике, если считать от моего окна - комната выходила в сторону садов и двориков, - играли дети, и я понимал все, что они говорят, даже в полусне и даже с такого приличного расстояния.
Ощущение было странным, поскольку тогда я уже прожил пятнадцать лет, не понимая, что люди мне говорят. Потом добавилось еще восемнадцать, и добавится еще три месяца.
Преувеличение? Да, но оно не нарушает главного принципа. Даже самое совершенное владение иностранными языками это не то же самое, что знание языка родного. А точнее - материнского, потому что после рождения человек слышит прежде всего мать, а не отца. Это нечто более глубокое, чем знание, это инстинкт. Материнский язык понимаешь так же, как дышишь, не отдавая себе отчета, не думая.
Потом я вышел в город. Тот приезд был полон эмоций, и не самых приятных, но тогда дело было не в Кракове. Я, правда, приехал с французским паспортом, однако это не давало мне никаких гарантий.
Я повернул с улицы Томаша на улицу Яна, некогда - Святого Томаша и Святого Яна. Улица Томаша стала улицей Людвика Сольского, который святым не был. Яна не тронули, не отняли у него улицу, хоть и лишили святости. На плане Кракова, изданном в 1976 году Государственным объединением картографических издательств в Варшаве, Ян снова фигурирует как Святой.
Итак, я повернул и испытал чувство еще более странное, чем утром. Настолько странное, что вернулся назад и повернул еще раз, чтобы понять, что происходит на этот раз.
А на этот раз происходило то, что поворот за угол свершился с такой плавной легкостью, с какой огибаешь стол в собственной квартире. Этот угол (на галицийском диалекте - "винкель") и мое тело образовывали пространственное единство: руку в перчатке и перчатку в руке. Очагом моих утренних ощущений был мозг, поскольку именно там помещается язык; теперь же все мое тело - стопы, туловище, лабиринт среднего уха - участвовало в этом повороте, столь мне знакомом. И потому неудивительно, что найти объяснение этим моим ощущениям было труднее, чем впечатлениям утренним. Мне никогда не удавалось столь же легко огибать винкель с Елисейских полей на улицу Пьера Шаррона, хотя в Париже я прожил без малого двадцать два года. Здесь же винкель буквально прилегал ко мне, а я к нему.