Дневник. Том 1 - Страница 32
Елене Ивановне пришлось лечь в больницу. Мы с ней пришли в приемный покой 27 января в 3½ часа дня. На скамейке сидел мальчик лет 11 – 12 – у него тиф, сидит с утра, и сиделка не может никуда устроить, т. к. не дают белья. Мальчонка, поджав ноги в валенках и привалившись к стене, спит. Тут же рабочий с девочкой в скарлатине, баба с другой с дифтеритом. Сиделка прибегает и жалуется молоденькой докторше (Нарбут): «Подумайте, сколько времени больная лежит во дворе на дровнях, она в хирургическое с гнойником». – «А почему же вы ее не принимаете?» – «Место есть, да надо кровать из одной палаты в другую перенести, так не хотят…» Докторша склоняется над бумагами и шепчет: «Кошмар, кошмар…» Елену Ивановну предупреждают, что в палате холодно, чтобы принести одеяло.
В палате в первую же ночь умирают две женщины. У одной было сильное воспаление легких, был кризис, больные побежали за сестрой, та пришла через 40 минут, когда все было кончено. Полная беспризорность больных. А болеть по бюллетеню! Что может быть лицемернее и ужаснее отношения к больным служащим нашего социалистического закона. Я все это видела на Елене Ивановне. И самое замечательное, что, когда ей было особенно плохо, в четыре часа ночи за ней в больницу пришел милиционер и потребовал в ГПУ. Он никак не хотел верить ее болезни и обещал вернуться с лошадью. В 6 утра ко мне явилась Mэри: «Нэ пугайтесь, нэ пугайтесь, Елена Ивановна пришла милиционер арестовайт». Я просидела у нее до 9, потом пошла в ГПУ и стала объяснять заспанному уполномоченному, что гражданка Плен больна. «Точка, – если больна – точка». С тех пор никто не приходил. Бедная Елена Ивановна чувствует себя, как пойманная мышь: вот-вот и прихлопнут, а за что про что, неведомо. Она совсем слаба – декомпенсация сердца, сильный невроз. Когда я пришла в наше Детскосельское ГПУ – коридорчик и несколько дверей, – стала стучаться, заспанный голос попросил обождать. Я села на скамейку. В одной из комнат был громкоговоритель и исполнялся целый ряд менуэтов Моцарта, Шуберта!! под которые в комнате разбуженного уполномоченного (было 10 утра) слышен был женский шепот. Идиллия. Я ждала минут двадцать.
5 марта. Я, конечно, очень глупо веду дневник. Он у меня не дневник, а слезница. А надо бы записывать ежедневно самые пустые вещи, так характерные для нашего времени чудовищного гротеска.
На днях мы ужинали у Бонч-Бруевича, были Толстые, композиторы, Мария Вениаминовна <Юдина>. Попов играл свою первую симфонию, до того быстро, prestissimo[342], что мне казалось, не он управляет музыкой, а его руки понеслись куда-то с горы, и он им больше не хозяин. И все время fortissimo[343]. Я ничего не поняла, а только была оглушена. К тому же у меня начинался грипп. Наталью Васильевну вызвали к телефону. Она выбежала оттуда сияющая: разрешили А.Н. ехать за границу. Толстой вышел из соседней комнаты: «Алеша, звонили, пришла из Москвы телеграмма: приезжайте получением документов выезда за границу. Халатов». У Алексея Николаевича выражение лица было такое, как будто прочли приказ о наказании его розгами. «Неправда, пушку заливаете». – «Честное слово, Надя звонила». – «Ну хорошо». Тут стали играть, а потом пошли ужинать. Алексей Николаевич, выпив немного, обратился к нам всем: «Граждане, где, в какой Европе я найду такой круг, такое общество? Я ставлю вопрос на голосование и даю слово поступить так, как вы решите: ехать мне за границу или нет?»
Наталья Васильевна (по наивности, на мой взгляд) разъяснила: «Видите ли, Генрих (Пельтенбург) был за границей, побывал везде, видел всех и рассказал, что эмигранты так возмущены “Черным золотом”[344], что решили Алешу побить, как только он приедет». Голоса разделились. Большинство было за то, чтобы не ехать, мы с Юдиной воздержались, и я мотивировала это так: «Если не хочется ехать, насиловать себя не стоит. Но бояться эмигрантов – чепуха. Живет себе Горький все время в Сорренто[345], обливает эмиграцию помоями, а эмиграция на него не обращает ни малейшего внимания и никто его ни разу не побил. А посмотреть на настоящий исторический момент с птичьего полета в высшей степени интересно». – «Да, Горького не бьют, это другое дело, меня же считают ренегатом. Не хочется мне ехать».
М. А. Бонч-Бруевич принес показать чудесные коробки из Палеха[346], у него их штук 10 – 12. Очаровательные. «Вот в вашей Европе есть что-нибудь подобное?» – «Конечно есть». – «Нет, там ничего нет, кроме гниения. Только у нас идейное устремление, только у нас литературное творчество». Я: «Простите, литература не выше европейской». Толстой: «Где их Флоберы, Бальзаки?» Я: «А где наши Львы Толстые или Достоевские?» – «Все это впереди».
23 марта. 17-го мы со Старчаковыми поехали на торжественный банкет по случаю пятнадцатилетия «Известий»[347]. Все торжество с речами и делегациями состоялось в Большом Драматическом театре, где шел «Разлом»[348]. Мы приехали туда к концу, чтобы быть доставленными оттуда на машине в Деловой клуб[349]. Ужин, в особенности закуска были роскошны, в особенности по теперешнему положению. Салаты оливье, заливная рыба, икра, индейка и т. п. Было три длинных стола. За нашим была интеллигенция, главным образом еврейская, журналисты. За средним сидели какие-то молодые люди с абсолютно неинтеллигентными лицами, какими-то нависшими лбами, мясистыми губами. Я не могла понять, кто это такие, мой сосед, М. Слонимский, тоже недоумевал. Тот стол был возглавлен главным редактором Гронским. Оказалось, что тот стол – это Ленинградский Совет! Они дули водку, пели частушки (неидеологические), чувствовали себя героями.
25 [июня]. Васины выражения: (или…ния[350], как я это называю): «Папа в Москве, и у нас черт знает что пошло. Ты транжиришь чужие (отцовские) деньги черт знает на что, а меня кормишь картофельными котлетами. Я желаю хорошо питаться!»
В кооперативах вместо мяса дают конскую жесткую колбасу, на улицах многотысячные толпы очередей, в которых стоят рабски измученные люди. Мешок картошки стоит 30 рублей. Я хожу ободранная так, что просто неприлично, и этот милый сыночек ежедневно преподносит такие перлы.
Юрий вернулся из Москвы, где были две репетиции симфонии, и пошел по знакомым: был у Попова и Толстых и сказал, что вечером непременно надо опять пойти к Попову. Г.Н. лежит, нарыв на ноге, и похож, несмотря на свою некрасивость, на портрет Тропинина[351]. Рассказал он нам следующее (кроме нас были Арапов и Богданов-Березовский). В конце мая он говорил с Толстым и Старчаковым о том, что ему бы хотелось написать фарс. Старчаков хлопнул себя по лбу, говоря: «У меня есть гениальный сюжет для фарса, моя повесть, написанная в 30-м году». Сюжет очень понравился Попову, и по просьбе Толстого он на другой же день был в Дирекции театров у Бухштейна и заинтересовал его. Идея настолько увлекла его, что он мечтал писать эту оперу-фарс параллельно с той, которая ему уже заказана Мариинским театром. Он заболел, а Толстой уехал 6 июня в Москву, где в это время был и Старчаков и Шостакович, для которого Толстой обещал написать либретто.
Вернувшись из Москвы, Толстой и Старчаков зашли к Попову и рассказали, что они предложили сюжет Малиновской и что Митя Шостакович, услыхав его, пришел в такой восторг, что ни о какой иной теме он и слышать не хочет. В результате они продали тему фарса Большому театру для Шостаковича. По возвращении зашли к Гаврилу Николаевичу и как ни в чем не бывало ознакомили с совершившимся фактом: будто бы они рассказали Малиновской тему, а присутствующему при этом Мите Шостаковичу тема так понравилась, что он потребовал ее себе, говоря, что ни на какую другую он оперу писать не станет. Юрий же, бывший тогда в Москве, утверждает, что Толстой приехал в Москву к Шостаковичу, заранее отдав ему сюжет. А непредупрежденный Попов две недели обдумывал и работал над оперой. Объясняется все просто. Дирекция Большого театра решила, что на юбилейном спектакле будут участвовать «первые ученики» Шапорин, Шостакович и Шебалин. Следовательно, под Шостаковича можно хапнуть сейчас же денег. А обещания, словесный сговор с Поповым дешево стоят. Фантазии же на другой сюжет не хватило. Юрий обедал с Толстым у Горького, и Толстой стал рассказывать, что вот-де какое мы пишем либретто для комической оперы, на что Горький заметил, что он это читал у Сельвинского. Получился конфуз пренеприятный. На другой день Юрий зашел к Толстому и застал его с интервьюером, которого затем корректировал бывший тут же Старчаков. Интервьюер ушел, и Алексей Николаевич разбушевался: «Что же это такое, говорят, что это сюжет Сельвинского. Я не хочу четвертый раз идти под суд за плагиат!» («Бунт машин», «Заговор императрицы» и еще что-то[352].) Волновались они очень, пока Юрий не надоумил их написать письмо в редакцию, что опера пишется на тему повести Старчакова, вышедшей в 30-м году[353].