Дневник. Том 1 - Страница 30
1931
9 марта. Мои разговоры с Аленой кончаются обыкновенно полным моим посрамлением. Я ей читала «Бориса Годунова». Полный восторг. За ужином она меня спрашивает: «Кто был во Франции, когда у нас был Борис Годунов?» Я запинаюсь, плохо вспоминаю. Алена: «Я думаю, что, вероятно, эти скверные короли Henri IV et Charles IX. А как приходится Henri IV – Генриху III?» Я: «Думаю, что двоюродным братом…»[320] – «Ну, мама, я совсем не могу с тобой разговаривать – ты ничего толком не знаешь!!» Только бы Бог дал ей здоровья. Мне нравится в ней то, что она во всяком вопросе смотрит в корень и желает все знать à fond[321]. Историю она любит, и все ее интересует. Причем ей всегда хочется иметь понятие об общем состоянии всемирной истории. Ее постоянный вопрос: а что в это время было во Франции? А в Англии? И моих приблизительных знаний совершенно не хватает. Итак, я уже изучила историю Англии для нее. Вася же полная противоположность. Его вообще ничто не интересует. Ни история, ни литература, ни математика, он за все хватается, когда его кто-нибудь натолкнет, и тотчас же охладевает. Он пессимист и занят только собой, Алена жизнерадостна и интересуется всем. Странно это. Что-то будет из них? По-настоящему в нормальное время надо было бы Васю по окончании школы предоставить самому себе и дать ему самому выбиться на дорогу. А то он все еще считает себя ребенком: «Мальчику даже брюк не могут купить», «я сын композитора» и т. д. И все чего-то ему недоделали, чем-то он обижен. Тяжелый характер и совсем беспомощный. У него есть способности к рисованию бесспорные, но ни любви, ни увлечения, ни упорства нету. Ужасно меня беспокоит его будущность.
10 мая. Я прочла вчера «Пейпус-озеро» Шишкова[322]. Хорошо написано. Язык хороший, образы яркие и теплота внутренняя, чего нигде нет у Толстого (Алексея Николаевича). Толстой никого не любит из своих героев, он и Петра не любит, – он видит их внешность и анекдотическую часть их жизни. Он и Россию не любит. Шишков и Федин и любят, и болеют душой, «жалеют», как говорят у нас в Вяземском уезде. «Пейпус-озеро» всколыхнуло во мне парижские воспоминания, все эпопеи, которые я там слышала от Оли Б., Олечки Г., Потемкиных и многих еще. И все они там в работе и нужде, но на свободе, они человеки, а не затравленные кошкой мыши, как мы. Кто из нас может быть уверен, что к нему вот сейчас не явятся с обыском, не арестуют, не отберут последнее кольцо. Если я не приношу вреда, то я могу, быть может, принести его в будущем, и поэтому я могу быть расстреляна без суда. С таким же успехом этого может и не быть. Передо мной лежит дедушкино пресс-папье – мраморное яблоко. Лежало у деда, у тетки Анны Васильевны, у папы. Невинное яблоко. Но ведь оно же может быть оружием и даже смертоносным, если им запустить в висок чей-нибудь. Поэтому это яблоко, быть может, лучше уничтожить? Так и всех нас самое было бы простое уничтожить. Вывести в расход. И стараются. Какой ужас: целому народу жить под подозрением во вредительстве и контрреволюции и под страхом смертной казни. Я даже во сне чувствую невероятную тяжесть, давящую мои плечи; пуды, которых нет больше сил переносить. Хочется лечь, наглотаться веронала – non vedere, non sentire, essere di sasso mentre la guerra e la vergogna dura[323]. И все пьют. Вот Андрей Белый говорил: наш народ страшно талантлив, я сам это видел, щупал, работал с ним, с рабочей молодежью – очень талантливы[324]; и за 12 лет никого не выделилось, спиваются, опускаются. Что-то мешает им.
Боже мой, зачем я только вышла замуж, народила больных детей, дать им ничего не могу, семья мне ничего не дала, кроме горя. Сейчас я думаю, что если уж судьба меня обратно бросила в Россию (несуществующую), то, вероятно, для того, чтобы спасти Юрия, ввести его в оглобли, а как это трудно, дать ему возможность закончить свои вещи, творить, а не болтаться в театральной грязи.
Юрий и Вася одно и то же. И про того и другого можно сказать: молодец на стадо овец, а на молодца и сам овца. Беспомощные, недальновидные, слабохарактерные.
Тяжело, тяжело, тяжело. Видеть не могу сытых и глупых Пельтенбургов. Ездят ежегодно на три месяца за границу, сейчас объехали Германию, Францию, Италию, Голландию, и нам, дурачкам, говорят: «Ах, там скучно, у нас здесь веселее». Миллионы высасывают из русского леса – паразиты – и: «Ах, в Париже театры неинтересные». Для таких дур все неинтересно. Поехала прошлым летом на археологические раскопки свайных построек на Онежском озере[325]. Поехала и до каких бы то ни было раскопок соскучилась и вернулась к Генриху. А ну их. Но неприкрашенная сытость и отсутствие всякой любви к России меня выводят из себя.
Страшно беспокоюсь за Елену Ивановну <Плен>. Неужели же ее опять арестуют? В этом маленьком существе такой крепкий дух. Какое издевательство.
11 мая. В ответ на мое уныние, даже отчаяние, вижу сегодня сон: я где-то в каком-то доме, внизу лестницы, и надо мне подняться на самый верх. Совсем темно, черно. Я иду высоко, дохожу до предпоследней площадки. Тут уже светло, но ступеней дальше не видно, они занесены глубоким синеватым снегом, покрытым гололедью. Я пытаюсь лезть, но Вася (брат) меня зовет, и я спускаюсь вниз, понимаю, что из-за него. Но попасть наверх мне надо, и я опять поднимаюсь. Опять на той же площадке какая-то сутолока, кто-то хочет идти вместе со мной, но я говорю, что необходимо быть одной, чтобы пробраться через этот снег; пускаюсь в путь, но благополучно добираюсь до верха. Там несколько человек, и кто-то вроде П. Е. Щеголева мне говорит: «Я пойду вниз проститься с Надеждой Александровной Белозерской, пойдемте со мной». – «Ну, уж нет, – отвечаю я, – с таким трудом я добралась сюда, я вниз больше не пойду». И проснулась. В Париже я несколько раз видела во сне, что я взбираюсь на какую-то страшно высокую скалу, и вот уже недалеко до вершины, я оборачиваюсь, и что-то мне мешает идти дальше, и я спускаюсь малодушно.
По приезде в Петербург мне приснилось, что я на верхней площадке страшно высокого дома. Ступеней нет, а только перила лестницы, и я должна, вися на руках, спуститься с шестого этажа. Это необходимо. И я проделываю этот ужасный путь, перебирая на весу руками, добираюсь благополучно до низу. Аннушка, которой я рассказала этот сон, покачала головой – «плохой это сон».
И тут и пошло: затворение Юрия, Капустина, моя болезнь в городе весной, проболела всю осень, заболевание ужасное Алены. Этой зимой мне снится: надо подняться на гору, кажется, в Ларине, от Дымской долины. Гололедица, и я скольжу обратно все ниже. И вдруг какая-то сила меня подхватывает сзади под руки и выносит на вершину, и я чувствую, что это ангел.
Что меня спасет, что нас спасет?
Все хочу заняться своими материалами по русскому эпосу, хочу подготовить целый цикл пьес для будущего романтического кукольного театра. П. П. Щеголев смеялся над моей затеей: «Романтизма у нас не будет, т. к. романтизм подразумевает реакцию, а у нас реакции быть не может, нет к тому элементов. Никому ваш Микула Селянинович не нужен».
Как может быть Микула и эпос не нужен, как можно отказаться от предков? Теперешнее поколение отказалось от своих отцов и матерей («Известия» 18 апреля 1931 года: «Узнав о лишении прав (избирательных) родителей, порываю с ними всякую связь. Лазутин»)[326]. Хорошо. Но у этого поколения будут дети, несмотря на аборты, и вспомнит же хоть какое-то поколение, более даровитое, о своих отцах и дедах, вспомнят и об Илье Муромце. И даже не началось ли уже. Толстой пишет «Петра» – пьесу и роман. «Academia»[327] издает русские сказки, правда, говорят, для экспорта, у меня все мысли направлены на наше прошлое. Может, угол отражения уже начался[328].