Дневник писателя - Страница 43
Но ему не было дано опускаться под уровень. Жизненный пример Ладыженского свидетельствует о некоем воздаянии и в этой жизни: пока мог, вновь давал он урок «за квартиру и стол», позже просто жил в Медоне и Курбевуа на поддержку почтительную и почти братскую — земляков, друзей, полудрузей, даже лиц, вообще его не знавших лично, слышавших только одно:
— Старый писатель, прекрасный человек.
(Так что не только деньги, оказывается, ценность!)
И в известный момент удалось ему уехать в Ниццу, к родственнице. Провожал его молодой студент, бывший воспитанник общежития — ухаживал, как за родным.
Владимир Николаевич был человек несколько иного века, в хорошем смысле старомодный: барски-джентльменского закала. Ничто грубое и хамоватое не могло иметь к нему отношения. Сам мягкий и приветливый, тяжело — и скрытно — страдал он иногда от чужой грубости. Писал тоже несколько старомодно, с круглотой и «заливом», но всегда в достойном тоне. (Бойкости и советского самогона ни следа!)
Незадолго до кончины он почувствовал себя плохо — его отвезли в Пастеровскую больницу. «Это было в Крещение. Ему не хотелось ехать. Из церкви принесли святой воды, он выпил и согласился. Дорогой шутил».
Но смерть так быстро приближалась, что не смогли даже достать православного священника. Предложили позвать кюре. Умирающий согласился, ответил: «Бог един». Так что напутствовал его католический священник, говорил ему: mon enfant…[69]
Его похоронили в фамильном склепе Ладыженских. «Народу было немного, но всякий принес цветов, и из-за них не было видно парчового покрова. Мы купили васильков и еще каких-то белых цветов. Один букетик васильков я положила прямо в склеп, родной цветок его пензенских полей. На его могиле белая плита из мрамора и такой же простой крест. Вид с нее открывается изумительный на море» (из письма В. Н. Буниной).
И у нас, на панихиде в Адександро-Невском храме, были его друзья — все больше средних и «преклонных» лет.
Только одна была грустная стайка мальчиков и юношей из шавилльского общежития. Видно, добро-то не забывается!
«ИИСУС НЕИЗВЕСТНЫЙ»[70]
«Маленькая, в 32-ю долю листа, в черном кожаном переплете книжечка. Судя по надписи пером на предзаглавном листке: „1902“, она у меня до нынешнего 1932 года — 30 лет. Я ее читаю каждый день и буду читать, пока видят глаза, при всех, от солнца и сердца идущих светах, в самые яркие дни и в самые темные ночи; счастливый и несчастный, больной и здоровый, верующий и неверующий, чувствующий и бесчувственный. И кажется, всегда читаю новое, неизвестное, и никогда не прочту, не узнаю до конца; только краем глаза вижу, краем сердца чувствую, а если бы совсем — что тогда?»
Это слова Мережковского о себе. «Книжечка» — Евангелие, с виду именно книжечка, внутренно… «Или этой книге, или этому миру конец» (М<ережковский>). А дальше опять очень просто и человечно: «Надо бы отдать переплести заново, да жалко и, правду скажу, даже на несколько дней расстаться с книжечкой страшно».
…Именно тридцать лет назад довелось прочесть ранние книги Мережковского: «Юлиан Отступник», «Леонардо», «Толстой и Достоевский». Они сыграли некую роль в юношеском развитии. Вспоминая Мережковского той поры, сопоставляю с нынешним.
Он и остался Мережковским, разумеется. Но очень изменился.
Не знаю, читал или не читал ежедневно Евангелие, когда писал те книги. Но глаз как-то не так смотрел, взор по-иному устремлен. Одновременно, и с холодком, видел верх и низ, по его тогдашним любимым словам, «бездну верхнюю» и «бездну нижнюю». Демоническое в Юлиане, демоническое в Леонардо — это его очень влекло. Сам стоял в сторонке. Еще можно было просто жить в Петербурге, быть известным писателем, писать замечательные книги… — но в жизни ничего особенного не случалось. Можно еще какого-то последнего выбора не делать. Подождать.
А затем — тридцать лет Евангелия и тридцать лет нарастания трагедии. «Иисус Неизвестный» явился уже в Пасси, на реках Вавилонских. Пасси место тихое, но вокруг все не тихо. Уже «Атлантида» написана по-другому, другими ритмами и словами — «Иисус Неизвестный» же — в особенности.
Тридцатилетняя «жизнь с Евангелием» состояла в том, что человек всматривался изо дня в день в тот Лик, без Которого все труднее, если не невозможнее, становилось жить. Трагедия росла, ощущение конца (в смысле апокалиптическом) тоже росло. Все это как бы придвинуло Мережковского ко Христу — тут уж не до холодноватых и двусмысленных высот.
…Мережковский, однако, всегда был и остался вольным и одиноким гностиком — ему хотелось и рассмотреть что-то о Христе, узнать, заглянуть в жизнь Иисуса-человека. Плодом чего и явилась книга: книга всматриваний припавшего ко Христу.
Эти всматривания касаются: и евангелистов, и Крестителя, и Богоматери, — преимущественно же Самого Иисуса. Кроме Евангелия, привлекает автор огромный материал «Аграфа» («незаписанного слова»), Церковью не принятого за достоверное, но откуда, по мнению Мережковского, можно извлечь драгоценные черты, слова, факты. Не боится он и апокрифов. И идет еще дальше: о многом, чего не знаем мы в Иисусовой жизни, пишет сам «апокрифы», оговариваясь примерно так:
— Да, это мой домысел, но рожденный из моего вживания и из моей любви. Пишу так, как подсказывает чутье. Если смело, то отвечаю сам. Но ведет меня любовь.
Отсюда: Рождество Христово, Иисус ребенком с козами на «злачных пажитях горных лугов Галилеи», искушение Христа и др. «Назаретские будни» — мальчик Иисус в школе. Дева Мария, плотник Иосиф — бедная и святая жизнь, в которой Спаситель возрастает.
Мережковский не был в Палестине. Пейзаж взят им условно и «вообразительно». Я считаю, что очень удачно по тону: Иисус-пастушок, например, в одиноких горах с козами — прозрачностью, чистотой краски напоминает раннеитальянское: Симоне Мартини или сиенцев. Рождение в яслях — Беато Анджелико. И своеобразный, текуче-мрачный тон в искушении…
Вообще, надо сказать, что вся книга написана словом возбужденным, легким и патетическим. Нечто текучее, переливчатое есть в нем — по временам очень пронзительное. Вот уж никак не покойное повествование! Да и как мог бы покойно и удобно повествовать автор о том, что считает он столь великим и таинственно-неисследимым, что всю жизнь надо читать и «сколько ни читай, все кажется, не дочитал или что-то забыл, чего-то не понял».
В Мережковском нет детской простоты, такого безответного отдания себя, как у жен-мироносиц, или у «верующих баб» оптинских старцев. Всякому ясно, что душа эта сложная, раздираемая, вопрошающая, непокорная и глубоко своеобразная. Без Христа жить она больше уже не может, но, припадая к Нему, волнуется, пытает (иногда, может быть, и сомневается).
— Какой Ты был? Что думал тогда-то? Что делал в такие-то часы Твоей жизни?
Некоторым (глубоко церковным) людям несколько покажется дерзновенной манера Мережковского, упорство его, смелость, с которой он порою приписывает Иисусу чувства… — о которых просто как бы догадывается. Смелость, конечно, велика. Но источник ее глубок. Ее источник высоко-серьезен, значителен. Если бы Мережковский праздно разглагольствовал, было бы плохо, даже кощунственно. Этого вовсе нет.