Дневник отчаявшегося - Страница 15
Второй случай, чью несчастную жертву я не хочу называть по очень личным причинам, еще более шокирует своими подробностями, которые сообщила мне жена нашего бессмертного Лео фон Цумбуша[98]. Пожилая госпожа X. ведет замкнутый образ жизни в своей двухкомнатной квартире на Максимилианштрассе в Мюнхене. Очень известный актер, который стал невероятно популярным у нацистов, положил глаз на эту двухкомнатную квартиру, считает возмутительным, что там живет старая еврейка, и, чтобы получить квартиру, доносит на старушку, что в эти славные времена приводит к депортации в концентрационный лагерь и медленной смерти от голода. Старая госпожа X. прекрасно это понимает, чувствует себя слишком старой и слабой для такого испытания, обращается к фрау фон Цумбуш с мольбой о быстродействующем яде, и действительно, эта волевая женщина с характером, напрасно предложив все другие средства защиты и всю мыслимую помощь уставшему от жизни человеку, оказывается достаточно сильной, чтобы осуществить желаемое, отправившись со скорбной просьбой к мюнхенскому фармакологу, коллеге своего мужа…
Ученый, кто угодно, но не сторонник Гитлера, сначала приходит в ужас от этой дерзости и отказывается, но в конце концов, когда ему обрисовывают всю безнадежность дела, в глубоком потрясении уступает просьбе и дает ей в руки смесь курарина и цианида. Дама идет с этим последним подарком к госпоже X., которая в самом деле уже умирает, и вот происходит страшное: со слезами благодарящая за яд, она обращается с другой просьбой — фрау фон Зумбуш, тоже певица, должна спеть ей на прощание «Четыре серьезные песни» Брамса. Так и происходит. Обе женщины расстаются, а сегодня за обедом мы получаем известие, что старая госпожа X. найдена мертвой в своей квартире, перед которой, очевидно, уже ждет в нетерпении доносчик, этот самый актер П. Вот что произошло здесь, так сказать, на моих глазах. В обоих случаях я не называю доносчиков по имени. В случае Зонненталя это семидесятидевятилетняя венка, корибантка гитлеризма… старая карга, которая скоро окажется на смертном одре, вкусит смерть и увидит суд…
А другой?
Я прожил более пятидесяти лет, мне пришлось постичь многие глубины жизни, и одну мудрость я усвоил: за каждое злодеяние, которое совершил, мне пришлось искупать вину, хоть и через десятиления. Так или иначе, рано или поздно, часто тогда, когда уже почти все забыто. Не напоминают ли иногда коктейли, которые мистер П. пьет в добытой таким образом квартире, смесь курарина и цианида… не звучат ли иногда в его ушах те «Четыре серьезные песни», которые доносятся сквозь маршевую поступь его радио?
Апрель 1939
Итак, после этой бесконечной зимы, которая, кажется, приспособилась к общему девизу «северян», я снова в Берлине, где как раз готовятся праздновать день рождения Гитлера, и этот национальный праздник заранее документирован наводнением всех отелей всеми оберштурм-, штурм-, торнадо- и ураганными фюрерами, которыми располагает Германия и чьи отвратительные ботфорты можно увидеть у дверей всех гостиничных номеров.
Сначала я встречаю Ганса Альберса, с которым пью чай в его квартире с видом на Тиргартен, вероятно, немыслимо дорогой, набитой сомнительным антиквариатом, который он бесспорно считает подлинным.
Он славный малый, мучимый страхом старости и не без оснований считающий себя одним из самых популярных людей в этой глубоко деградировавшей части мира, похожий на кайзера Вильгельма II — тот наедине был приветливым и простым, но неприятным, когда представал перед многочисленной публикой, внимающей его речам, и считал, что в этом ореоле обязан вести себя по-другому. Здесь тоже: наедине он простой, приветливый сын гамбургского ремесленника, с небольшой долей сентиментальности в крови, со слезами на глазах, когда рассказывает о муках своей недавно умершей матери и о том, как она, сама голштинка, все еще пыталась в агонии петь знаменитый гимн «Шлезвиг-Гольштейн, окруженный морем»[99].
Впрочем, Берлин пахнет войной, и я застаю город таким, каким ему, как парвеню, нельзя показываться: запущенным, развратным, беспутным. Меню скудное, вина еще более сомнительные, чем обычно, белье подозрительной чистоты. Кофе жалкий, бензина для такси нет, а поскольку всех рабочих отозвали на фортификационные работы, ремонт не ведется, в гостиницах повсюду под плюшем, штукатуркой и бронзовым мусором видно жалкое убожество, которое является естественным состоянием Пруссии. Ночью, благодаря шепчущему и подмигивающему проводнику, я оказываюсь на старом Западе в полуподвальном ресторане, который, по словам моего гида, в чести у герра Геринга и поэтому остается открытым в старом берлинском стиле до рассвета и до полного утомления персонала. Сейчас он заполнен до отказа молодыми людьми из провинциальной аристократии, упакованными в форму СС, которые, вероятно, приехали в Берлин на предстоящий «день рождения кайзера» и теперь наполняют этот паб вонью плохих сигарет и шумом еще более плохих манер.
И вот они сидят, отправляя маленькие кусочки льда из охладителей шампанского в декольте своих дам, доставая их под всеобщее улюлюканье из чудовищных глубин на свет божий, задирая растерянного пожилого господина, который со своей окладистой белой бородой забрел в этот кабак бог знает откуда, да и говорят так, что и на Сириусе лучше поймешь каждое слово, — на жаргоне сутенеров, появившемся во времена мировой войны, а затем в эпоху фрайкоров[100], до которого за последние двадцать лет скатился язык Маттиаса Клаудиуса[101]. Из своего укрытия я внимательнее вглядываюсь в лица. Да, это представители старых, запятнанных кровью фамилий, сыновья тех захмелевших от пива отцов, которые когда-то, к изумлению товарищей, в качестве посольских советников и атташе вытащили тевтонское брюхо и шрамы студенческого братства[102] на мировую арену, а отсутствие манер и беспомощная неуклюжесть их появления казались даже трогательными…
Наблюдать их здесь — значит видеть бездонную пропасть, которая отделяет всех нас от прошлого. Хотя пивной живот и жировые мешки под глазами исчезли вместе со шрамами, лица худые и узкие, на первый взгляд их можно было бы принять за собрание истребителей драконов или архангелов, отдавших крылья в гардероб за двадцать пфенигов… Но это пока не вглядишься… пока подслушанный бордельный жаргон и грубость выражений не приведут совершенно к иному мнению.
Внимательный взгляд обнаруживает сначала пугающую пустоту лиц, а в глазах предательская, лишь изредка вспыхивающая и светящаяся искра, которая, конечно, не имеет ничего общего с молодостью: типичный, часто встречающийся у этого поколения взгляд, который де-факто является отражением отвратительной и совершенно истерической грубости. Я действительно знал ту старую, уже в первый год мировой войны сошедшую в могилу кайзеровскую армию, я знаю, что бельгийские зверства, в которых ее обвиняли, были вызваны либо трагическим недоразумением, либо потребностью противника в пропаганде: если бы одному из этих подразделений приказали быть нарочно жестоким, расстрелять беззащитного врага, оно бы взбунтовалось! Но горе Европе, если эта истерия когда-нибудь разразится здесь. Тогда они, если фюрер объявит картины Леонардо дегенеративным искусством, сложат из них костры, и если это вписывается в ситуацию и подходящий лозунг, без колебаний взорвут соборы с помощью адской технологии «И. Г. Фарбен»… и они сделают гораздо больше, но, что хуже всего, окажутся неспособными даже подозревать об абсолютной аморальности своего положения.
На следующий день перед рейхсканцелярией я вижу это торжество, зажатый в толпе, оглушенный тубафоном и грохотом литавр марширующих войск, слышу этот рев, вижу эти восторженные лица женщин, вижу и его, к кому обращена эта эякуляция воодушевления. Вот он стоит, с низко надвинутой на лоб фуражкой, похожий на кондуктора трамвая с серебряной вышивкой, руки, как обычно, сложены на животе — самый величественный из всех. В бинокль разглядываю это лицо. Все дрожит от нездорового подкожного жира, все обвисло, все дряблое и лишено формы — отечное, опухшее, больное. Никакого сияния, никакого огня и озарения, ниспосланного богом… на лице клеймо сексуальной неполноценности, скрытая злость получеловека, который вымещает гнев, издеваясь над другими. И все же этот упрямый и в конечном счете совершенно идиотский приветствующий рев… истеричные женщины вокруг, подростки в трансе, целая нация в состоянии духа воющих дервишей. Я возвращаюсь в гостиницу с Клеменсом фон Франкенштейном, которого случайно встретил сегодня утром, мы говорим о моих вчерашних наблюдениях, он напоминает мне, что в семейных объявлениях «Дойчес Адельсблатт» полно Арнимов и Ридеселей, фон Каттов, фон Клейстов и Бюловых[103], которые упоминаются как «обергруппенфюреры», «гауляйтеры» и другие должностные лица этого преступника… и все делается без всякой мысли о позоре, которым они покрывают древние славные имена и отцов. Моя голова по-прежнему занята упрямой толпой и их попугайским ревом, злосчастным Молохом, которому они воздавали почести, и океаном позора, в котором мы все утонули.