ДНЕВНИК - Страница 37
Сегодня снова мороз, небо чистое, и ровная, светлая, чистая луна покоится в широком ореоле, серебристом близ нее и розоватом по краю.
Прекрасные стоят дни: ярко-синие, солнечные, огнистые в закате. Ночи полны серебра и черного бархата теней.
Ночью пошел в столовую, что-то громко напевая и совсем забыв, что в большой комнате спит Сашка. И вдруг вспомнил, и ощутил к нему такую жалость и нежность от жалости, что прямо сердце остановилось.
Со мной это случается изредка в последнее время. Возрастное это, что ли? Понимаешь свою жалость и обреченность и оттого так мучительно чувствуешь беззащитность и гибельность близких.
Я, и в самом деле, начал чувствовать свой возраст, чего не было еще год назад. Вдруг постигаешь с непередаваемо горьким чувством, что изменить что-либо, исправить что-либо, искупить чтолибо у тебя просто не хватит времени. Страшно бывает, особенно по ночам.
Каждый раз, просыпаясь после дневного сна, я слышу пение птиц, то весеннее, бурное, радостное пение, что в майскую пору пронизывает, наполняет нашу дачу. И слышу я его не в первые минуты полузабытья, между сном и явью, а совсем проснувшись, в полном сознании. Слышу долго, минут пять, десять. Быть может, это признак склероза мозга, сужения или распада каких-то важных сосудов, или нарушение слухового аппарата, или что-то предшествующее смерти? Не знаю, но звучит это пение и красиво, и радостно, только чуть тревожно. Пишу это и снова слышу птиц за окном. Впервые это пришло ко мне не после сна, а в обычной вечерней усталости. Поют, поют соловьи, жаворонки, малиновки, зяблики, поют в ночном заснеженном, скрипучем от мороза саду.
Печальная прогулка днем с Геллой. У меня повышено давление, болит затылок и лоб, перед глазами реет паутинка (Лена как-то сказала, что это от малокровия), да и сердце бьется вяло, отчего все тело лишено упругости. День серый, без теней и бликов, падает редкий снег.
Повстречали жалкого охотника с одноствольным ружьем. Оказывается, в наших местах водятся рябчики и зайцы. Но сегодня он ничего не убил, да и вчера тоже. Рябчики зарываются в снег, без собаки их не подымешь. У него, правда, есть собака, но плохо работает. Что-то все и все сейчас плохо работают: собаки, мое сердце и мозг, наши писатели и деятели, крестьяне, шоферы, водопроводчики, печники и печи, дверные замки и электрические бритвы, проигрыватели и магнитофоны, редакции и почта, и особенно – портные… Усталость, что ли? Усталость живой и мертвой материи?…
Хорош был лишь снегирь на ветке бузины, и тот улетел, едва мы его заметили, тоже не хотел сработать на радость нам.
Великое бесстрашие в авантюрной политике, в игре со стронцием, в попрании всех человеческих прав, даже прав желудка, и детский страх перед двумя строчками в рассказе, который никто не прочтет. Неужели литература действительно так могущественна?
Раньше зима, лето, осень и весна были для меня катастрофами, я ждал их, знал, что они придут, и все-таки трепетал. Теперь это просто времена года, а не грозные знаки моей судьбы, моей души.
Я. С., лежащий с повязкой на носу, с пузырьком, набитым льдом, на лбу, в предбаннике 4-го кабинета нашей поликлиники на виду у равнодушных людей. Для меня, сразу ослабевшего всем телом, с рухнувшим сердцем и трясущейся головой, – средоточие всей боли, всего страха, ужаса, жалости и любви, а для окружающих – даже не объект для любопытства. Люди дальше друг от друга, чем звезды во вселенной, те хоть шлют друг другу через миллионнолетия свой слабый свет.
Мне кажется, я стал так беспощадно загонять себя пьянством в неосознанном желании приспособить мой конец к уходу мамы и Я. С. О чем бы я ни думал, у меня даже в безответственности уютных ночных мыслей не получается продолжения без них. И вот что еще характерно: при всей своей мнительности, при столь развитом инстинкте самосохранения я вовсе не пугаюсь тех странных сердечных явлений, без которых теперь не обходится ни одна ночь.
На днях побывал в суде. Там дела не слушаются, а лишь переносятся. Перенесли и наше дело, после того как мы три часа прождали судьиху, задержавшуюся – я слышал это через дверь, – у какой-то прихворнувшей Люськи. Отложилось и предыдущее дело об избиении. Оно откладывается в восьмой раз из-за неявки каких-то неважных свидетелей. Пострадавший, серьезный человек в усах, в вельветовой толстовке, в шубе с барашковым воротником и такой же шапке, по виду заводской мастер, старый уважаемый производственник, стоически пережил неудачу. «Ничего, ничего, мы доведем дело до конца», – говорил он своей симпатичной, жалко-растерянной жене.
Его избил зять, муж дочери. Зять пытался выбросить его с пятого этажа, но не сумел и ограничился тем, что прошиб ему голову и сломал три ребра. Он тоже расписывался в судейской книге, бледный, с плоским, лопатообразным лицом. Свидетели были в отчаянии: восьмой раз вызывают их и все без толку. Тут, как из ящика Пандоры, посыпались такие типические несчастья, что и нарочно не подберешь: у одной – обвалился потолок, у другой – некормленый ребенок в коклюше, у третьей – старуха мать умирает, четвертая – на сдельщине и теряет здесь заработок. Бабы орали, плакали, ругали на чем свет стоит и суд, и пострадавшего, который хранил ледяное спокойствие и достоинство. Похоже, этот жалкий процесс стал содержанием всей его жизни, он произвел на меня впечатление человека, живущего полно, целеустремленно, напряженно, интересно. Когда суд наконец состоится, в чем я, однако, не уверен, и его зятю дадут года два за злостное хулиганство, в его жизни образуется зияющая пустота.
Хорошие дни. Рано встаю, работаю до обеда, потом хожу на лыжах. Со мной собаки. Рома преданно и чинно идет сзади по лыжне, Пронька носится как угорелый, проваливается в снег, с трудом выкарабкивается и снова оступается в снежную глубину. Оказавшись сзади, он теснит Рому и наступает прямо мне на лыжи. Но отбежав далеко, поворачивается и смотрит, куда я направляюсь. Пасть открыта, в бороде сосульки, рожа до слез умилительная. Рома, как и подобает его почтенному возрасту, ведет себя куда дисциплинированней. Только иногда вываливается в конском навозе на дорогах. Мы решили, что это полезно для его шерсти. Снег намерзает у Ромы в подушечках лап, и когда мы возвращаемся домой, он стучит ими, словно каблуками на подковках.
Снег ярко-бел, а тени голубые, и березы начали чуть лиловеть нарождающимися почками, и много солнца. Вдалеке чернеют деревеньки, кричат сороки, алеют на кустах снегири, и надо твердо знать, что это и есть счастье, о котором я когда-нибудь вспомню с тоской, нежностью, болью.
(Вспомнил сегодня, перепечатывая эту запись. Немного минуло времени, а уже нет в живых ни Прони, ни Ромы, а Роминой хозяйки – все равно что нет в живых.)
Огорчают меня лишь злые мысли, вдруг вспыхивающие во мне на этих чудесных прогулках.
Сейчас чудесный жаркий подвечер, мощно пахнут три ландыша, а на улице запах яблоневого цвета. Тюльпаны так широко раскрыли свои чашечки, что уподобились гигантским ромашкам, бесстрашно скачут возле веранды стройные скворцы, то загудит шмель, то заноет самолетом оса, то зажужжит большая муха с глянцевой зеленой спинкой, то ударится о стекло пулей на излете янтарный майский жук. Рай, да и только!..
А в наполненном цветами, прохладно распахнутом на все четыре стороны доме мечется в сердечном спазме, с мокрым от слез, разбитым в синь мною личиком, в коротких штанишках и полосатой кофточке Гелла, исходят последней, предсмертной добротой к своим больным детям мама и Я. С, и я, пропичканный всеми лекарствами, несчастный и все же грубый, бедный душой от бесконечного пьянства, сижу и пишу эти строки.