ДНЕВНИК - Страница 16
Самое постоянное ощущение, сопровождающее мою любовь, – ожидание того, что меня, словно мелкого воришку, вот-вот схватят за воротник.
Все время сплю. Усталый, замученный дрянной, мелкопорочной жизнью мозг омывается сном, как ливнем. Только сейчас я узнал, как нездорово жил все это время, как отвык от своей тишины, в какой дальний вонючий угол забился от самого себя. Не на крутом повороте ломаешь башку, в маленьком грехе, становящемся повседневностью. Когда день превращается в цепь маленьких удовольствий: папироса, рюмка водки, баба, приятельский треп, случайная легкая книга – не в бреду яркой вспышки, в мягкой лени теряешь себя. Все так просто понять, все так трудно исправить. Я как бы в рабстве у своего большого, жирного тела. Дождь для него – беда, тишина – беда, покой – беда, ему сладенького подавай каждый час, каждый миг. Загоняло меня брюхо, как официанта, то ему папиросочку подавай, то водочки, то кофейку крепкого, то бабу, то легкого чтения! Вот свинья-то!..
Дождь в Комарове. Мокнет, никнет, превращается в гамак волейбольная сетка. Мокнет невесть как попавшая в сад птичья клетка и ярко-голубой пластмассовый бритвенный тазик. Между соснами налились лужи, в каждой – флотилия шишек и мертвых игл.
В начале дождя сад запах сильнее, затем бесконечные потоки воды словно смыли запах.
Набухают и лопаются пузыри в лужах, будто там дышит кто-то.
Очень желты доски под черными, напоминающими резину, кусками толя.
И хочется жить трезвой, бодрой жизнью, хочется снова видеть мир.
Она храпела, и в конце каждого выхрипа звучал звоночек.
Барон Мюнхгаузен ловил у экватора летающих рыб, закидывая удочку в небо. Порой крючок цеплялся за реи корабля, как за водоросли.
В один день голые деревья покрылись нежным желто-зеленым цыплячим пухом.
Рыбачка задрала юбку до самых подмышек. Бледно-зеленая вискозная рубашка плотно облегала крутой зад и толстые крепкие ноги. Подойдя к воде, рыбачка задрала подол рубашки, заткнув его за резинку трусов. Криком выгнав из воды своего мужа и другого рыбака, принялась вытягивать лодку. Ее вид нисколько не смущал рыбаков, не смущал меня. Трусы были телесного цвета, и рыбачка издали казалась голой до пояса. Вдохновленный этим зрелищем, я попытался написать рассказ о такой вот могучей дочери моря, но у меня ни черта не вышло.
Опять то же: нежная листва, запах проснувшейся земли и печаль своего непричастия.
Грозная, наполненная взрывчатой силой, будто проснувшаяся от зимней спячки, толпа у Сокольников.
В эту жутковатую, с мрачно-двусмысленным выражением, толпу пошла Ада[36] крутить свое бедное тело.
Очнулись нам подобные и затосковали о культуре, очнулась толпа и затосковала об убийстве.
Спектр толпы резко сместился к уголовщине.
Крутится Наташка по деревянной стенке своего фантастического ипподрома, крутится Ада на всех подмостках Москвы, крутятся, как белки в колесе, и все не выкрутят милости у судьбы.
Я пишу так мало не из лени, а потому что искренне меня действительно мало что трогает. Писать можно только высокие некрологи, остальное мелко и необязательно.
Приятно откупаться от жизни деньгами. Великий принцип чаевых должен быть распространен на все: на литературу, любовь, семейные отношения.
В сущности, я привязан не к людям, а к обстановке. В короткое время Гиппиус, или другое четвероногое, может заменить мне мать, жену…
И рыдать при виде каждой афиши…
Нечего себя обманывать – я не хочу писать. Не то, что активно не хочу, нет – рефлекс тянет меня к письменному столу, к карандашу, но мне не о чем писать, не для чего писать. Мне бесконечно утомительно написать хотя бы одну фразу – слова так трудно складываются! Да и ради чего должен я себя мучить? Моя душа заросла плющом, мохом, дроком и другими душащими растениями, которые от века символизируют запущенность, забвение, пустоту вечности. Что со мной сталось? Ранний склероз? Усталость мозга от дурной, мелко-порочной жизни? Или жалкая удовлетворенность полууспехом? Я. С. замечательно угадал хорошее настроение, в котором я переживаю свой нынешний распад. Что-то замораживается, окостеневает во мне. Скверное, маленькое, пошлое владеет всей моей душевной жизнью. Словно я уже свел все счеты с детством, юностью, зрелостью, деревьями, со всем болезненным, что тянуло меня к бумаге.
Чего я сейчас хочу? Баб? Нет, их и так было слишком много. Водки? И ее было с избытком. Ложной лихачевской легкости? Чуть-чуть, не более, этот обман я тоже слишком хорошо знаю. Славы? Но по слабой тени ее я узнал, что такое наша слава, жрите сами. Денег? По-настоящему мне никогда их не хотелось. Но ведь я всегда жил в напряжении духа, подчас пустом, низком, направленном на малые дела, но я никогда не жил вяло, пассивно. Напротив, что бы я ни делал: писал, пил, развратничал, читал – я все делал на пределе своих сил, все делал страстно. Я не выпивал, а пил мертвую, я блудил каким-то первородным грехом, я работал, как фанатик. Меня всегда надо было удерживать: от работы, от водки, даже от покупки туфель. На каком повороте выронил я лучшее в себе? Может быть, это просто нервный спад, ожидание каких-то перемен, не позволяющих браться за прежнюю жвачку? Но для себя-то можно! Для себя-то, как никогда, можно! Неужели я настолько опустился, что мой полууспех мгновенно заглушил во мне все настоящее, лучшее? Прожив тридцать три года с самим собой, я вдруг обнаружил, что имею дело с незнакомым человеком. А ведь когда-то я знал себя!..
Сегодня утром слышал разговор Веры и Лари[37]. Ларя рассказывала о том, как умерла их старшая сестра Саша.
– Поела, выпила полторы кружечки пива, попросила внучку: «Переверни меня на левый бок» – и сразу померла.
Вера коротко взрыднула – над собой, ночью ей было нехорошо. Ларя сказала:
– Катюха наша очень плоха, ногой не владеет, сейчас вовсе на лапу перешло.
Когда они прощались, разговор шел о твороге, но в подтексте было что-то очень трогательное, что я впервые почувствовал в их отношениях.
Потом Вера зашла ко мне.
– Старшая сестричка убралась. Теперь моя очередь.
После этого она с удвоенной энергией кинулась к соседям за молоком, в лавку за ста граммами кофе, к Фире за нашими рюмками. Мы с трудом удержали ее от поездки на рынок, в тридцатиградусную жару за пучком петрушки! Ей обязательно хотелось зажарить мне яичницу, сварить Лене кофе, выкупать Лешку. Инстинкт самосохранения. В этом беспрерывном кружении – сила, держащая ее жалкое, дряхлое тело на земле. Предоставь Вере покой – ее не станет в месяц. Самое здоровое для старика – жить в привычном напряжении сил. Отдых – для молодых.
Вечером разговор Лены с теткой по телефону:
– Ты договорилась о месте на кладбище?
Много умирают вокруг. Как старый сад уходит назад в землю целое поколение. Но все, даже самые старые, уходят недоростками. Ни про одного нельзя сказать, что он покончил счеты с жизнью. Каждый лишь собирался начать жить, еще надеялся, ждал. Это умирают не старики, а дети, с детским легкомыслием, с детскими мечтами, надеждами, с детским неведением самих себя. Я бы хотел увидеть хотя бы одну смерть, подобную той, что описал Довженко в сценарии «Мичурин». Смерть человека, сделавшего все, что в его силах, изжившего свою жизнь, а не протомившегося в ожидании жизни. Если я завтра умру, неужели мне закажут настоящий, взрослый гроб? Двадцатисемилетний Лермонтов умер взрослым, шестидесятилетний Абдулов – мальчишкой.