Дикие рассказы - Страница 33
Там битком было набито людьми, но меня как Важную птицу (был я как-никак один из партизанских руководителей в округе) посадили в отдельную камеру. И той же ночью повели на допрос. Ведут меня в какую-то комнату, у дверей солдат на часах. Вхожу в комнату, смотрю — два полковничьих погона. Полковник в бумагах роется, лица не видно, одни уши торчат — оттопыренные, словно вырезанные и наклеенные, и внутри черным волосом поросли. Не иначе Гагов! Он голову поднял, на меня глянул, потом встал и подошел ко мне, чтобы получше рассмотреть.
— Да ты уж не тот ли самый, что в бочке вопил? На складе, в девятом полку?
Тут уж не отопрешься, пришлось признаться, что я. Пригласил он меня сесть, сигаретой угостил.
— От тебя, — говорит, — одно требуется: укажи точно, где твои бандиты скрываются. Надеюсь, что мы, как старые знакомые, быстро договоримся.
Пробовал я выкрутиться, наврать, но предатели о нас уже порядком порассказали, кто мы, сколько нас и вблизи каких мест пробираемся.
— Правду говори! — пригрозил мне Гагов. — А не то я тебя в бочку затолкаю и на сей раз — богом и царем клянусь — утоплю.
Лучше бы он меня утопил, но он догадался, в чем моя слабина, и не утопил, а держал в бочке — не помню уж, три ли, четыре дня, дока у меня на голове волосы не повылезли и так я пал духом, что попросил караульного доложить полковнику: согласен, мол, сделать все, что потребуется.
Сам полковник подробно разработал операцию. Я должен был идти по гребню горы. Руки мне развяжут, а цепи на ногах оставят, обернут их ватой, чтобы не звенели, и так приладят, чтобы я мог идти, но убежать не мог. А в то время к нашему лагерю с обеих сторон оврагами будут подбираться два отряда солдат, чтобы взять лагерь в клещи. Полковник предполагал, что наши люди могут быть не в самом лагере, а где-то поблизости, и потому-то я и был ему нужен как приманка, на которую они все из лесу сбегутся. А что они меня ждут, он не сомневался, потому что после того, как меня поймали, комендант перекрыл все дороги в горы, чтобы мои товарищи не узнали, что со мной приключилось. Кроме того, должен я был идти с сержантом, переодетым в одежду моего убитого товарища, — вроде я хромаю, а он меня поддерживает; и со стороны больше на правду смахивает, и уверенности больше, что меня, согласно приказу полковника, можно будет тут же пристрелить, если я решу своим сигнал подать.
Одного только не мог полковник знать: перед уходом условился я с нашим командиром, что если мы на другой день к вечеру не вернемся, то, значит, с нами что-то стряслось и надо принимать меры. Я был уверен, что он уже с овечьего зимовья, где был наш лагерь, снялся, и поэтому шел туда, не беспокоясь особенно.
Только я-то полагал так, а вышло иначе.
Идем мы с сержантом, уже к лагерю подходим. Лес вокруг густой, ничего не видать, но у меня нюх острый — чую, паленым пахнет. Кожей горелой пахнет, телячьей. Еще в первые дни мы съели теленка, а шкуру оставили, чтобы на ноги себе обувку мастерить, но когда стало нам совсем нечего есть, начали мы от этой шкуры кусочки отрезать, на костре жарить, чтоб хоть немного голод заглушить. Значит, наши были в лагере и как раз в эту самую минуту кожу жарили! Сколько человек там осталось, я не знал, но как подумал, что сейчас произойдет, так весь похолодел и начал кричать:
— Бегите, вас окружают солдаты, бегите!
Пристрелит меня сержант или не пристрелит, мне уж теперь было все равно. Не знал я, что полковник отдал другой приказ: любой ценой, что бы ни случилось, оставить меня в живых. Вот почему сержант стрелять не стал, а бросился мне рот затыкать. Повалил меня на землю, и начали мы с ним кататься, а я все кричу, прямо надрываюсь. Он было хотел меня по голове револьвером садануть, чтоб я замолчал, но я его руку отпихнул, и револьвер выстрелил в воздух. Тогда он меня за горло схватил и душил до тех пор, пока у меня в глазах не потемнело и я без памяти не упал.
Очнулся я уже в «Ташкапии». Гагов готов был меня пристрелить, кожу с меня содрать, живым в землю закопать, потому что наш отряд от них ушел и даже в Сербию сумел перебраться.
Наконец повели меня вместе с другими на расстрел. Но среди солдат были и хорошие ребята, которые старались по живой цели не бить, и потому, когда грянул залп, упал я и оказался среди трупов с царапиной на боку. Притворился мертвым, и когда нас сбросили в Марицу, поплыл и потихоньку, полегоньку выбрался на чью-то бахчу, — словом, спасся.
А как настали времена поспокойнее, перешел я на легальное положение, начал жить, как все люди, но здоровье у меня уже стало такое никудышное, что, когда в тридцать третьем году предложили мне перейти на конспиративную работу, я отказался.
— Ты можешь отказываться? Ты коммунист, борец, участник восстания? — возмутились товарищи/
— Верно, — ответил я им тогда, — коммунист я душой и телом, но должен вас честно предупредить, что я человек с изъяном: и манией страдаю, и трахома у меня, и весу во мне всего пятьдесят два кило осталось, и весь я покарежен еще с двадцать третьего года. Завтра меня в участке в оборот возьмут, и, глядишь, я вас, всех выдам.
А они, вместо того чтоб правильно меня понять, объявили дезертиром.
В сорок третьем снабжал я партизан мукой, после Девятого сентября сорок четвертого шагал со всеми в ногу, но так и осталась за мной эта кличка — дезертир. На прошлой неделе внук приходит из школы, плачет.
— Дедушка, — говорит, — правда, что ты дезертир?
— С чего ты взял? — говорю. — Кто тебе сказал?
Внук мне и объясняет, что была у них встреча пионеров с борцами против фашизма, и один из них, когда рассказывал про подвиги коммунистов нашего города в тридцать третьем году во время стачки табачников, сказал, что я был среди тех, кто дрогнул в борьбе и дезертировал.
Вслед за внуком и сын меня стал корить.
— Такое сейчас время настало, что и я, и мои дети через твое дезертирство страдают!
— Это почему и как ты, — спрашиваю, — через меня пострадал?
Начал он мои старые грехи припоминать и доказывать, что если б меня признали активным борцом против фашизма, то были бы и мне и всей семье и почет, и уважение, и льготы, как положено по закону, и он бы работал не начальником склада, а. директором и старший сын его учился бы в университете, а не трубил бы в армии!
— А кто, — отвечаю, — виноват, что у него в аттестате семь троек?
Я ему дело говорю, а он заладил одно, что я всему викой, и знай твердит:
— Если бы тебя признали активным борцом, то я был бы директором, а сын мой в университет поступил бы!
А позавчера новая вина за мной сыскалась: перевели его жену из третьей школы в пятую! А если б я был активный борец, то ее не смели бы тронуть! А я-то думал, отчего это сноха, как мимо меня проходит, так в пол смотрит и фырчит, а оно вон что.
На днях и с зятем ссора вышла. Он работает шофером на пикапе, приличные деньги получает, но прослышал, что шоферы из «Международных перевозок» навезли себе из-за границы «мерседесов», и пришел го мне просить: не устрою ли я его туда через кого-нибудь из старых знакомых «наверху».
— Не осталось, — говорю, — у меня моих старых знакомых, нету никого!
— Неужели, говорит, ты зря против фашизма боролся! Такую пустяковину и ту устроить не можешь!
Тут уж лопнуло мое терпение, и разнес я его в пух и прах!
— Если я тебе «мерседеса» устроить не могу, это еще не значит, что я зря против фашизма боролся. Я не за «мерседесы» и блаты боролся, а за то, чтоб тунеядцев на свете не было!
Тут и зять высказал, что у него на уме было.
— Может, ты, — говорит, — и боролся, да дезертировал, а теперь наводишь тень на плетень, что ты, дескать, не за «мерседесы» боролся. Потому что тебя ни во что не ставят!
— Вон отсюда! — говорю. — Жук этакий! Собралось вас тут вокруг меня дармоедов, норовите на чужом горбу проехаться!
С того дня он ко мне в дом ни ногой и жену свою не пускает и детей. Обидней всего ему показалось, что я его дармоедом обозвал.