Дикие пальмы - Страница 5
Его посадили на пятнадцать лет (он прибыл вскоре после своего девятнадцатилетия) за попытку ограбления поезда. Он заранее составил план, он буквально следовал своему печатному (и лживому) советчику; целых два года он собирал дешевые книжонки, читал и перечитывал их, заучивал наизусть, сравнивал и оценивал одну историю и метод с другими историями и методами, из каждой по мере совершенствования своего рабочего плана выбирал полезное и отсеивал непригодное, был готов к внесению в этот план тончайших изменений, принимаемых без спешки и нетерпения в самую последнюю минуту в случае появления в назначенный им день новейших изданий; так добросовестный портной при появлении новейших журналов мод вносит тончайшие изменения в платье, в котором будут представлять ко двору. Но когда наступил этот день, у него не оказалось ни единого шанса пройти по вагонам и собрать часы и кольца, брошки и потайные ремни-портмоне, потому что его скрутили, как только он вошел в специальный вагон, где должны были быть сейф и золото. Он никого не застрелил, потому что пистолет, который у него отобрали, оказался совсем не тем пистолетом, хотя он и был заряжен; позднее он признался окружному прокурору, что приобрел его, а также и затененный фонарь, в котором горела свеча, и черный платок, чтобы повязать на лицо, после просмотра кип подписной «Газеты сыщиков» у своих соседей по сосновой горке. И теперь время от времени (а досуга для этого было у него предостаточно) он размышлял о происшедшем с тем самым гневным бессилием, потому что было еще что-то, о чем он не смог сказать им на суде, не знал, как сказать им об этом. И не деньги ему были нужны. Не богатство ему было нужно, не дурацкая добыча, а только побрякушка, чтобы носить на распиравшейся от гордости груди, как медаль бегуна – победителя Олимпиады – символ, знак, свидетельствующий, что он тоже лучший на избранном им поприще в современном ему деятельном и быстро меняющемся мире. А потому ступал ли он по плодородной земле, распаханной его плугом, или прорежал мотыгой побеги хлопка или кукурузы, или лежал на койке после ужина на своей усталой спине, он неизменно осыпал однообразным набором проклятий не живых людей, которые упрятали его туда, где он находился, а тех, кто – поскольку он даже не знал, были ли это их псевдонимы или настоящие имена – оставались всего лишь названиями теней, которые писали о тенях.
Второй заключенный был невысок ростом и толст. Почти безволосый, он был совершенно белым. Он был похож на нечто оказавшееся на свету после переворачивания гнилой коряги или доски, и он тоже нес в себе (хотя и не в глазах, как первый заключенный) чувство жгучей и бессильной злости. Поскольку эта злость никак не отражалась в его глазах, никто не знал, что он носит се в себе. Но о нем вообще почти ничего не было известно, даже тем, кто послал его сюда. Его злость была направлена не на печатное слово, а на тот парадоксальный факт, что он был вынужден прийти сюда по собственному выбору и воле. Его вынудили выбирать между исправительной фермой штата Миссисипи и федеральной тюрьмой в Атланте, и тот факт, что он, безволосая бледная личинка, выбрал заключение без крыши и под открытым солнцем, был лишь еще одним проявлением тщательно охраняемой и исключительной загадки его характера, словно что-то легко узнаваемое выглянуло вдруг на мгновение на поверхность неподвижной, темной воды, а затем спряталось снова. Никто из его товарищей по заключению не знал, какое преступление он совершил, известно было лишь, что срок он получил в сто девяносто девять лет – этот невероятный и невозможный срок наказания или заключения сам по себе нес какой-то оттенок ожесточения и запредельности, указывавший на то, что причина его пребывания здесь была столь основательной, что те люди – столпы и паладины правосудия и законности, – которые отправили его сюда, в тот самый момент превратились в слепых апостолов не просто правосудия, а всей человеческой справедливости, в слепые инструменты не просто законности, но всего человеческого гнева, всех голосов, взывающих к возмездию, которые действовали в свирепом оскорбленном единодушии, – судья, адвокат и присяжные, – которое свело на нет правосудие и, может быть, даже сам закон. Возможно, о том, в чем действительно состояло его преступление, знали только федеральный прокурор и прокурор штата. В этом преступлении фигурировали женщина и угнанный автомобиль, переправленный за пределы штата, ограбленная бензоколонка и застреленный заправщик. В машине в этот момент находился второй человек, и любой, кто взял бы на себя труд хоть раз взглянуть на заключенного (что, впрочем, и сделали два прокурора), понял бы, что у него, даже и подогретого алкоголем, никогда не хватило бы смелости выстрелить в кого-нибудь. И тем не менее его вместе с женщиной и угнанным автомобилем задержали – второй, который, без сомнения, и был настоящим убийцей, тем временем успел скрыться – и в кабинете прокурора штата два мрачно-неумолимых и злорадно ликующих прокурора в невидимом присутствии дошедшей до исступления женщины, которую в приемной сзади удерживали два полицейских, обложив его, как зверя, предложили ему, доведенному до отчаяния, взъерошенному, окончательно запутавшемуся, тот выбор. По закону Манна[2] и за угон автомобиля его могли бы судить в федеральном суде, то есть, решись он пройти через приемную мимо бесновавшейся там женщины, у него был бы шанс предстать перед федеральным судом по обвинению в меньшем преступлении, или, признав обвинение в убийстве перед судом штата, он получал возможность выйти из кабинета через заднюю дверь, минуя приемную с женщиной. Он сделал свой выбор; на скамье подсудимых выслушал он, как судья (который смотрел на него так, словно окружной прокурор и в самом деле носком сапога перевернул гниющую корягу и выставил ее на обозрение) приговорил его к ста девяноста девяти годам заключения на исправительной ферме штата. Вот почему (у него тоже было немало досуга; его попытались научить пахать, но из этого ничего не вышло, его приставили к кузне, но сам бригадир попросил, чтобы его забрали оттуда, а потому теперь, одетый, как женщина, в длинный передник, он готовил еду и делал уборку в помещении заместителя директора), и он тоже погружался в размышления, охваченный теми же чувствами бессилия и злости, хотя они и не проявлялись внешне, как у первого заключенного, так как, погружаясь в свои мысли, он не замирал над остановившейся метлой, и никто не догадывался о том, что происходит в нем.
Именно этот второй заключенный и начал к концу апреля читать вслух другим выдержки из ежедневной газеты, когда, прикованные друг к дружке нога к ноге и погоняемые вооруженной охраной, они, вернувшись с полей и поужинав, собирались в бараке. Это была мемфисская газета, которую за завтраком прочел заместитель директора; заключенный читал из нее вслух своим сотоварищам, у которых мог быть лишь умозрительный интерес к событиям, происходящим в большом мире, некоторые из них и вовсе не умели читать и даже не знали, где находятся бассейны Огайо и Миссури, некоторые никогда не видели реку Миссисипи, хотя в последний отрезок своей жизни протяженностью от нескольких дней до десяти, и двадцати, и тридцати лет (и в будущем отрезке протяженностью от нескольких месяцев до целой жизни) они пахали, и сеяли, и ели, и спали в тени самой дамбы, зная только, что за ней есть вода, да и то понаслышке, и потому, что время от времени из-за дамбы до них доносились гудки пароходов, а неделю назад или около того они видели, как на фоне неба на высоте шестидесяти футов над их головами проплывают трубы и рулевые рубки.
Но они слушали, и вскоре даже те из них, кто, как первый заключенный, в жизни не видели больше воды, чем прудик для водопоя, знали, что означает тридцать футов выше ординара в Каире или Мемфисе, и могли со знанием дела рассуждать (и рассуждали) о песчаных водоворотах. Вероятно, на самом деле больше всего волновали их отчеты о мобилизованных командах рабочих на дамбе, смешанных бригадах черных и белых, которые работали в две смены, борясь с упорно поднимающейся водой, истории о людях, – пусть даже они и были неграми, – которых, как и их, заставляли делать работу, за которую они не получали никакой платы, кроме грубой пищи и места на ночь в палатке с раскисшим земляным полом, – истории, зарисовки, возникающие из звучащего голоса заключенного: забрызганные грязью белые с обязательными дробовиками, похожие на муравьиные цепочки черные, несущие мешки с песком, скользящие и карабкающиеся вверх по крутому уступу земляной насыпи, чтобы вывалить в пасть наступающему потоку свой ничтожно малый груз и вернуться за новым. А может быть, и больше, чем это. Может быть, они наблюдали за наступлением катастрофы с той же оглушенной и невероятной надеждой рабов, – львов и медведей и слонов, конюхов и банщиков и кондитеров, – которые из сада Агенобарба[3] наблюдали, как охватывают Рим языки пламени. Но они всё слушали и слушали, а вскоре наступил май, и газета заместителя начала говорить заголовками высотой в два дюйма – черными отрывистыми всплесками чернил, которые, почти казалось, сумели бы прочесть даже неграмотные: В полночь волна достигает Мемфиса 4000 бездомных в бассейне Уайт-ривер Губернатор призывает национальную гвардию В следующих округах объявлено чрезвычайное положение Поезд Красного креста с президентом Гувером сегодня выезжает из Вашингтона; затем, спустя три дня (весь день шел дождь – не животворный короткий проливной майский или апрельский дождь с громом, но неторопливый, упорный, серый дождик, какие бывают в ноябре и декабре перед тем, как задуют холодные северные ветры. Люди вообще весь день не выходили на работы, и даже тот самый подержанный оптимизм почти двадцатичетырехчасовой давности, казалось, содержал в себе свое собственное опровержение): Волна миновала Мемфис 22000 потерявших кров находятся в безопасности в Виксберге Армейские специалисты утверждают, что дамба выстоит.