Девочка из Морбакки: Записки ребенка. Дневник Сельмы Оттилии Ловисы Лагерлёф - Страница 12
Каждый вечер папеньке варят кашу на воде. Он даже в гости ездить отказывается, потому что в гостях кашу на воде не подают. Маменька с трудом уговаривает его поехать в Сунне, в пробстову усадьбу, навестить профессора Фрюкселля[12]. Он и в Гордшё ездить не хотел, пока тетя Августа не догадалась попросить барышню Стину варить ему кашу на воде. Опять же и когда гости приезжают к нам, он недоволен, потому что в таких случаях тетушка Ловиса считает конфузом, что он будет есть кашу на воде, и якобы забывает про кашу. Но папенька стоит на своем. Он, мол, никогда не поправится, коли не будет есть свою кашу на воде, так что тетушка волей-неволей подает ему тарелку каши, сколько бы гостей у нас ни было, пусть хоть самых важных.
Еще папенька надумал выпивать рюмочку перед завтраком и две перед обедом. Мол, водочка – наилучшее из лекарств и если он станет принимать оное лекарство достаточно долгое время, то полностью выздоровеет. В этом он уверен как никогда. До семнадцати лет папенька в рот не брал спиртного, да и попробовал тогда потому лишь, что заболел лихорадкою и бабушка вылечила его водкой. И маменька, и тетушка Ловиса говорят, дескать, судя по всему, что они видели, от пития водки народ только делается дурным и скверным, но папенька с ними не соглашается, утверждает, что ему с каждым днем становится лучше и лучше.
Но мы, дети, мы-то видим, что с папенькой плохо, он больше не бегает, не играет с нами по вечерам в пятнашки.
Папенька лечил себя целую зиму, а потом и следующую. Но кашель все равно такой изнурительный, что не дает ему покоя ни днем, ни ночью.
Маменька настаивает немедля послать за доктором Пискатором, однако папенька упирается до последнего, ведь аккурат сейчас идет война между Францией и Германией[13], а с тех пор как она началась, звать доктора еще опаснее прежнего.
Дело в том, что доктор, не в пример всем другим в округе, держит сторону немцев. Считает их чрезвычайно дельными да старательными и готов рассуждать о них без конца. Мы слыхали, будто однажды, когда он был у Нильссонов в Вистеберге, у него и г-на Нильссона случился до того жаркий спор насчет Германии и Франции, что они ссорились всю ночь напролет и г-же Нильссон пришлось еще и кормить доктора завтраком, прежде чем он уехал. Так что папенька нисколько не преувеличивает, говоря, что посылать за доктором Пискатором – затея рискованная.
Так или иначе, маменька добивается своего, и однажды после обеда призывают доктора. Еще и четырех нет, когда он приезжает, и мы уверены, что доктор осмотрит папеньку, выпишет рецепт, напьется кофею и отправится восвояси.
Но он все сидит, и говорит, и говорит, и в пять часов папенька просит принести в спальню теплой воды, сахару и коньяка, чтобы доктор приготовил себе тодди. Ведь он вряд ли без этого уедет.
Днем было не слишком холодно, но к вечеру ударяет сильный мороз. В половине шестого термометр показывает двадцать градусов. Мы сидим в зале за круглым столом, что возле дивана, по обыкновению вяжем, вышиваем, шьем, но чувствуем, как холод ползет из-под пола, так что ноги коченеют. И всем нам жаль конюха, который в такой мороз повезет доктора домой в Сунне.
В шесть тетушка Ловиса начинает опасаться, не останется ли доктор на весь вечер, до самого ужина, но маменька и Алина Лаурелль успокаивают ее, мол, быть такого не может. Зачем это ему оставаться? Он же доктор, понимает, поди, что папеньке надобно прилечь.
И как раз когда они об этом говорят, входит экономка и сообщает, в небе-де такая красота, что ей кажется, господам непременно стоит посмотреть. Мы накидываем шали и пальто и все выбегаем на улицу.
Зрелище и правда удивительное: небо все сплошь алое, будто горит огнем. Алина Лаурелль сразу же говорит, что это северное сияние, хоть и необычно, что оно такое ярко-алое. Мы стоим и смотрим, потому что никогда не видывали ничего подобного. На самом верху висят как бы несколько рядов алых органных труб, и вдруг набегают волны голубого и розового. Нам чудится, будто, набегая, они шипят.
Кто-то замечает, что это, наверно, отсвет осады Парижа, которая происходит как раз сейчас. Алина Лаурелль отвечает, что такого просто быть не может, однако все же, вероятно, это словно бы знак, что там, на небесах, скорбят и гневаются, потому что немцы по злобе своей вознамерились бомбардировать такой город, как Париж.
Нам все это кажется до ужаса страшным. Из-за мороза на улице долго не постоишь, но в дом мы входим с таким ощущением, будто бомбами и гранатами забросали нас. И хорошо понимаем, каково приходится жителям большого осажденного города.
Между тем на часах уже полседьмого, и тетушка Ловиса опять начинает прикидывать, останется ли доктор ужинать. Она, мол, положила колбасу в воду, но все равно опасается, что колбаса изрядно соленая, а надо ведь что-то подать на закуску. Маменька снова отвечает, что совершенно уверена, доктор отправится восвояси. Ведь надобно еще привезти из суннеской аптеки лекарства, что никак невозможно, коли доктор увязнет здесь до поздней ночи, когда все люди спят.
В семь папенька заходит в залу с доброй вестью: доктор собирается уезжать. И просит послать кого-нибудь на конюшню, надобно сказать кучеру, чтобы запрягал. Анна тотчас выбегает из кухни, а мы все несказанно рады, что доктор уезжает и папенька сможет отдохнуть.
Прежде чем папенька уходит, маменька успевает спросить:
– Дорогой, о чем же вы беседуете?
– Только о Бисмарке[14], – отвечает папенька, – и о том, какой это замечательный человек.
Нам искренне жаль папеньку, ведь ему приходится выслушивать похвалы Бисмарку, а мы-то знаем, именно он виноват во всех бедах, постигших Францию. Мы же теперь вроде как разбираемся во всем этом, потому что вот только что видели на улице, как бомбардируют Париж.
Конюх не промедлил заложить санки. Мы слышим звон бубенцов, когда он подкатывает к крыльцу, и думаем, что господа в спальне наверняка тоже их слышат. Но разговор там идет как ни в чем не бывало.
– Сходи-ка к ним, Сельма, – говорит маменька, – скажи, что санки поданы!
Я конечно же иду и, отворив дверь, вижу: папенька и доктор сидят у письменного стола, а меж ними стоит поднос с тодди. Доктор так вошел в раж, что хлопает ладонью по столу и восклицает:
– Это все окаянная испанская старушенция[15], пойми ты наконец!
Когда он видит меня, то на миг умолкает, ждет, что я скажу, а выслушав, что санки поданы, только машет рукой, говорит: “Ладно, ладно,” – и опять отворачивается к папеньке.
Я возвращаюсь в залу и, понятно, сообщаю, что сказал доктор. Алина Лаурелль с возмущением говорит, что стыдно этак отзываться о бедной отрекшейся и бежавшей из страны императрице.
Мы по-прежнему сидим, ждем, глядим на термометр. Уже минус двадцать пять, и мы весьма опасаемся за конюха и лошадь. Маменька посылает конюху тулуп и овчину, чтобы укрыть лошадь. Больше она ничего сделать не может.
В половине восьмого мы слышим, как конюх входит в переднюю и тяжелыми шагами идет в спальню. Что он там говорит, нам не слышно, однако ж и без того понятно: он хочет знать, долго ли еще дожидаться. Так или иначе остается он там недолго, опять выходит в переднюю и отворяет дверь залы.
– Чего мне делать-то, барыня? – спрашивает он. – Кобыла, боюсь, до смерти замерзнет.
– А господа что сказали? – спрашивает маменька.
– Чего сказали? – повторяет конюх. – Поручик вовсе словечка вымолвить не мог, потому как доктор сразу налил мне большую рюмку коньяку, дал два риксдалера и выпроводил за дверь.
– Так-так, – говорит маменька, – тогда, пожалуй, лучше всего распрячь, Янссон, и поставить кобылу обратно в конюшню.
Едва конюх затворил дверь передней, приходит папенька и говорит, что доктор все ж таки без ужина не уедет.