Дети Снеговика - Страница 4
1985
К предпоследнему курсу художественной школы Парсонса я прочно обосновался в хвосте нашей группы, заслужив репутацию средненького иллюстратора с редкими проблесками фантазии и полным отсутствием таланта. В октябре по предложению одного сердобольного препода я сделал свой первый плановый проект: семь обычных жилых блоксекций с бассейнами и высокими глухими заборами; правда, во всех этих глухих заборах были предусмотрены потайные дверцы, приводимые в действие трамплинами, которые либо взлетали вверх, либо отъезжали в сторону, либо отскакивали в кусты. Владельцам предоставлялось украшать и маскировать эти ворота по своему вкусу. Идея, как я написал в представлении проекта, состояла в реорганизации жизненного пространства путем разблокировки его артерий, чтобы дети — младая кровь каждого квартала — могли свободно по ним циркулировать.
За эту работу я получил свое первое «хорошо». Эта оценка была для меня настоящим подарком, потому что в целом проект выглядел весьма банальным, даже заборы без затей. Но члены оценочной комиссии и вся наша профессура вздохнули с облегчением. Они наконец нашли для меня занятие, которое могли порекомендовать мне с чистой академической совестью, полагая, вероятно, что мой переход к такому утилитарному — в противовес пламенно творческому — направлению ослабит мою дружбу с Пусьмусем Ли.
Как-то раз, и надо сказать единственный, мы с Пусьмусем ездили к его матери в Мартинсвилл, штат Нью-Джерси. В ее доме на каждом углу двускатной планчатой крыши висело по огромной стеклянной кормушке для птиц, так что карнизы всегда были сплошь усеяны воробьями. Родители Пусьмуся — отец географ, мать художница — в начале семидесятых приехали сюда из Китая в рамках программы культурного обмена в Ратгерсе.[6] Мать осталась в Америке с маленьким Пусьмусем на руках. Я так и не понял, нелегалка она или эмигрантка, а когда спросил об этом Пусьмуся, выяснилось, что он даже не знает, в чем разница. И еще я не понял, откуда у нее деньги, но их явно было много. Она ходила в цветастых жакетиках, черных юбках и черных колготках. Меня она в упор не замечала и что-то беспрестанно лопотала сыну по-китайски, следуя за ним из комнаты в комнату, вверх и вниз по лестнице. Пусьмусь же отвечал ей редко и из-за ее плеча вел со мной беседу по-английски. Время от времени, когда мы занимались каким-нибудь делом, он бросал на нее строгий взгляд, и она на пару секунд умолкала. Пусьмусь хоть изредка смеялся, она же — никогда.
Несмотря на его манеру одеваться — черные кожаные пиджаки урожая, или, как сейчас говорят, «винтажа» семидесятых, с гигантскими пуговицами и болтающимися сзади ремнями, штаны в облипку, лакированные башмаки с огромными каблуками, на которых он ковылял, наклонившись вперед, словно был насажен на вилку, — прозвище «Пусьмусь» не имело никакого отношения к его внешнему виду. А возникло оно из-за вербального тика. О чем бы его ни спрашивали, он практически на каждый вопрос вместо «потому что» отвечал неизменным «посемусси». То ли по детской привычке, то ли просто у него был такой прикол, не знаю. Но мне всегда казалось, что это вполне соответствует тому, в чем мы оба видели особый шик, отличающий студентов художественной школы.
По ночам, «закилевав» от кофе, экстази[7] и выбросов мозговой энергии, он вдруг пулей срывался с постели и, сунув холст под мышку, проносился мимо растянувшихся на полу обитателей холла с торчащими изо рта гвоздичными сигаретами[8] и разложенными на коленях папками с чистыми листами рисовальной бумаги, стрелой пролетал между диванами с теснившимися на них телеманами и исчезал в прачечной, заперев за собой дверь.
Через несколько часов он выныривал оттуда с пачкой шедевров абстрактного искусства, от которых определенно исходили цветовые вибрации: прожилки непристойного оранжевого змеились по красному и рыжевато-коричневому, что занимало две трети пути по холсту. На моей любимой картине под названием «Крах» было изображено что-то вроде расколовшегося айсберга: бирюзовые тона меркли в синеве, погружались в черноту и наконец отскакивали от нижней планки рамы. Раньше этот шедевр висел у меня над кроватью в Луисвилле, но Лора не могла спать при таком буйстве красок. Теперь он висит у нас в прихожей, надежно упрятанный в вечную тень.
Мы с Пусьмусем подружились еще на первом курсе, в первый же день занятий. Я уступил ему верхнюю койку, чтобы он не стукался головой, когда просыпался среди ночи с зажатыми в кулаке кистями. Думаю, мы с ним оставались друзьями, потому что его убежденность в своем неминуемом крахе как художника причиняла ему боль — физическую — и доводила чуть ли не до паралича, тогда как постоянное подтверждение все более очевидного отсутствия у меня творческой фантазии приносило глубокое облегчение и, вполне возможно, стало причиной, побудившей меня всерьез заняться искусством. Я умудрился так отдалиться от «Битв умов» и «Брейн-рингов», что дальше было просто некуда.
Так мы и продолжали вместе жить, вместе питаться и вместе переживать неудачи — каждый свои. Пусьмусь рисовал, баловался наркотиками, аккумулировал акколады[9] факультетской профессуры. Я же удобно пристроился в его кильватере, оставаясь незамеченным. А когда Пусьмусь не рисовал, мы с ним ездили на бега.
В ту зиму погода на Манхэттене весь январь стояла фантастически теплая, притом что вся страна отчаянно боролась со снегом. Мы с друзьями-телеманами, «подсевшими» на погодный канал, часами торчали в телесалоне и, уткнувшись в экран, с гипнотической завороженностью следили за изменениями рисунка метеокарты. Границы штата расплывались и исчезали. Горы по самые плечи утопали в рельефном ландшафте. Казалось, все населенные пункты, кроме Манхэттена, были стерты с лица земли.
Как-то утром, когда я в полном одиночестве сидел в телесалоне, из прачечной вынырнул Пусьмусь. Пальцы скрючены, волосы цвета хорошего фингала, как будто он только что выкупался в одной из своих картин.
— Мэть-тьи, — пропел он с более четкими восточными модуляциями, чем обычно. — «Акведук»![10]
Я скосил заспанные глаза на его волосы и снова уставился на экран.
— Не получится. Его пожрал снег, — изрек я, кивнув на метеокарту.
— Сегодня ты тоже ставишь, — твердо сказал он и зашагал по коридору, прихрамывая то на одну ногу, то на другую: слишком уж быстро каблуки несли его в будущее.
На выезде из Манхэттена вагон как-то сразу опустел. Единственными нашими попутчиками были студенты, закутанные в протравленные городом лыжные куртки и шарфы, какой-то пожилой мужик в помятой шляпе, который пел восточноевропейские народные песни, и чернокожая матрона с детьми, кидавшимися к окну, всякий раз как поезд выныривал из туннеля. Снег то вздымался над одинокими зданиями и заваленными булыжником пустырями, то снова опускался — как мебельные чехлы от сквозняка в покинутом доме. Я смотрел на детей и уносился лет на десять назад, к дренажной канаве в глубине нашего двора, где мы лежали в сугробе голова-с-головой-к-голове: я, Спенсер Франклин и Тереза Дорети, — изображая восстающих из могилы мертвецов. Как раз тогда в канавах обнаружили несколько жертв Снеговика, их тела были еще достаточно теплыми, чтобы спасатели-парамедики попытались вернуть их к жизни.
К тому моменту, как мы доехали до «Акведука», я уже вспоминал о руках и начал рассказывать о них Пусьмусю, выйдя из поезда, который так быстро исчез с платформы, словно его всосало в безвоздушное пространство.
— В Детройте, — сказал я в спину Пусьмусю, чувствуя в животе неприятную тяжесть, — по дороге из школы я…
Он вдруг замер и привалился к бортику лестницы, уперев ладони в колени.
— Что с тобой, Пусьмусь? — спросил я.
— Мутит. — Я понял, что он говорит о своем творчестве и на данный момент израсходовал почти весь яд, который мог впрыснуть в это слово.